Никто из комментаторов этого стихотворения не решается высказать предположения относительно имени мудреца, упоминаемого Пушкиным, по той простой причине, что проще найти мудрецов, которые не возносили бы похвал умеренности. И Пушкин присоединяет свой голос к этому почтенному хору. Пушкин настойчиво повторяет слово «умеренность», когда речь идет о вещах крайне важных, культурно и этически принципиальных. Так, выступая в Императорской Российской академии по поводу «Мнения М. Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной» (напечатано затем в журнале «Современник» – III, 1836), Пушкин утверждает: «Есть высоты, с которых не должны падать сатирические укоризны; есть звания, которые налагают на нас обязанность умеренности и благоприличия, независимо от надзора цензуры, sponte sua, sine lege»[33].
Выраженный здесь принцип крайне важен для поэта как применительно к другим, так и к себе. Особенно часто звучит это слово в конце 1820-х – в 1830-х годах. В заметке об «Истории государства Российского» Карамзина и в воспоминаниях о нем Пушкин пишет, почти зеркально отражая собственную ситуацию: «<…> государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности» (VII, 62; VIII, 68[34]). Наконец, в заметке «“Об обязанностях человека”. Сочинение Сильвио Пеллико», говоря о любви и доброжелательстве, которыми полны записки бывшего узника («Le mie prigioni»), Пушкин замечает: «Признаемся в нашем суетном зломыслии <…> эта умеренность казалась нам искусством. И, восхищаясь писателем, мы укоряли человека в неискренности. “Dei doveri” устыдила нас и разрешила нам тайну прекрасной души, тайну человека-христианина» (VII, 741). Именно умеренность Пеллико, нашедшая выражение в его кротости и простоте, вызвала в сознании Пушкина аналогию «Dei doveri degli uomini» с Евангелием.
Но что такое умеренность в ее внутренних характеристиках и внешнем проявлении? Это, по сути, безошибочное чувство границы, которую не должно переступать, и безоговорочное следование этому чувству. Среди пушкинских героев это качество в полной мере присуще, по крайней мере, двум – Пимену и Татьяне в восьмой главе романа. Умеренностью пытается одарить Пушкин и Петра Первого, хотя, должно признать, порой это звучит несколько декларативно. Впрочем, пребывание в умеренных пределах демонстрирует разные грани применительно к Пушкину-человеку (и к любому человеку вообще) и к Пушкину-художнику. Если в первом случае не-нарушение границ есть несомненное достоинство, то в искусстве это может обернуться невосполнимой утратой коллизии, которая нередко и возникает только в случае такового нарушения. Легко представить, что было бы с сюжетом повести «Пиковая дама», не позволь Пушкин своему герою отступить от принципа умеренности. В сущности, и недовольство современников, почитавших роман «Евгений Онегин» оборванным, сюжетно не завершенным, вызвано, вероятно, прежде всего отказом поэта от развертки коллизии, которая могла бы и, по закону эстетического ожидания, должна была бы возникнуть в последней главе при нарушении этической границы героиней романа. Но пушкинская Татьяна остается верна принципу умеренности, и все предпосылки потенциальной коллизии, таким образом, снимаются.
Самому Пушкину, позднему главным образом, не было тесно в добровольно прочерченных им границах меры, но весьма щепетильное отношение к их нарушению им самим или кем-то применительно к нему порождает у него потребность постоянной проверки себя, события, ситуации на степень близости к границе. Он учится нахождению границ. Отсюда обостренное к ним отношение. Процитирую в связи с этим «Путешествие в Арзрум»: «Вот и Арпачай, сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России» (V, 147). Именно поэтому Пушкин так чувствителен ко всем словам, так или иначе маркирующим границу, и не только пространственную, но и внутритекстовую, структурную. Любопытна в этом отношении ситуация со словом «наконец».
Насколько мне известно, никто из исследователей творчества Пушкина не обращал внимания на его любовь к этому слову, обозначающему, как правило, некий ситуационный предел, границу события или цепочки событий. Между тем, значительное превышение средней частоты использования Пушкиным слова «наконец» заметно невооруженным глазом. Однако, дабы не погрешить против статистики, приведу несколько цифр. Согласно частотным словарям русского языка, среднестатистическая частота встречаемости этого слова в разного рода текстах составляет 0,035 %. У Пушкина, к примеру, в романе «Евгений Онегин», она вдвое выше – 0,07 %. Чтобы соотнести эти данные с аналогичными у писателей XIX века, приведу только один очень показательный пример: во всем творчестве Л. Толстого мы обнаруживаем около 400 случаев употребления этого слова; у Пушкина, при несравненно меньшем объеме написанного, – около 330.
В большинстве случаев слово «наконец» отмечает в текстах Пушкина границу некоего микросюжета, его завершение:
Служив отлично-благородно,
Долгами жил его отец,
Давал три бала ежегодно
И промотался наконец.
И далее фигура отца героя Пушкина не интересует. Или в XIV строфе третьей главы, где речь идет о виртуальной развертке сюжета:
Перескажу простые речи
Отца иль дяди-старика,
Детей условленные встречи
У старых лип, у ручейка;
Несчастной ревности мученья,
Разлуку, слезы примиренья,
Поссорю вновь, и наконец
Я поведу их под венец…
Смежная рифмующаяся пара «наконец – венец», рецептивно аналогичная рифме «морозы – розы», обозначает здесь классическую развязку, то есть предел, границу романного сюжета.
В качестве знака некой начальной границы слово «наконец» может маркировать завязку сюжета в целом или исходную позицию большого фрагмента сюжетной развертки, как в IV строфе первой главы романа «Евгений Онегин»:
Вот мой Онегин на свободе:
Острижен по последней моде;
Как dandy лондонский одет —
И наконец увидел свет.
Из этой точки далее разворачивается вся первая глава романа.
В данном случае важно зафиксировать привязанность поэта к данному слову, что свидетельствует о чутком улавливании им даже промежуточных границ.
Ряд вербальных знаков, вариативно маркирующих границу, включает у Пушкина такие слова, как край, конец, предел, собственно слово граница и слово бездна, обозначающее некий раздел, лежащий на вертикали. Употребление поэтом каждого из них чревато отдельным научным сюжетом. Вернемся к одному из самых сильных и специфических знаков границы, обозначенному словом бездна. Замечу лишь, что различные знаки границы предстают у Пушкина как вариативные, и, в то же время, частично взаимозаменяемые. Иначе обстоит дело со словом бездна. Почти всегда[35] оно выступает в пушкинском контексте как сильный знак, отмечающий некий слом в точке встречи горизонтали и вертикали. Граница в этом случае предстает как линия этого слома, вербально не прорисованная, но отчетливо присутствующая в ощущении и воображении. В семантическом плане бездна у Пушкина вполне традиционно соотносится с гибелью – физической или духовной, с падением, а стало быть, и с краем, как в песне Вальсингама – «И бездны мрачной на краю». Точка пространственной фиксации героя в такой ситуации всегда «над», что вполне естественно, ибо только так мы и можем ощутить перед собой бездну. Однако Пушкин в этом не оригинален – то же самое мы можем обнаружить и у других поэтов: «Мне стало страшно / На краю грозящей бездны я лежал» (Лермонтов, «Мцыри»); «Над страшною бездной дорога бежит» (Жуковский, «Горная дорога», «Элегия») и т. д. Вместе с тем, тот факт, что слово бездна стало излюбленным в поэтическом лексиконе Бенедиктова, говорит о его (этого слова) особой стилевой маркированности и весьма специфической семиотизации, актуализирующей знаки предела в особом их выражении. Бездна как воплощение хаоса вполне коррелирует с бенедиктовской тенденцией нарушения меры. Смысловую связь бездны с безмерностью, то есть с нарушением или отсутствием границ, фиксируют и толковые словари русского языка, предлагающие в качестве синонимов слова бездна такие слова как не-измеримость, бес-предельность (В. Даль и Д. Н. Ушаков). Таким образом, граница бездны и меры есть, по сути своей, граница между хаосом и порядком, или граница семиосферы (в понимании Ю. М. Лотмана). Это резко отличает ее от прочих видов границ, которые пролегают внутри семиосферы. Специфичность данной границы состоит в том, что в полном соответствии с математическим пониманием слова граница она перестает быть чертой и становится некой областью неоднородности, чем-то вроде ленты Мебиуса, заполненной множеством точек. По этой причине любое движение внутри данного пограничья семантически осложняется. Бездна и мера в его зоне оказываются не просто полярными, хотя и парно соотнесенными знаками, но явлениями, способными к смысловому взаимозамещению, что особенно ярко проявилось в преодолении Пушкиным последнего рубежа – рубежа жизни и смерти.