3. «Пусть теперь больничная постель…»
Пусть теперь больничная постель
Приковала скоро год на месте,
Пусть давно за тридевять земель
Ты теперь… И вот не шлешь известий…
В прошлом были эти шесть недель,
Что мы в Ницце проводили вместе.
«Здесь главное конечно не постель…»
Здесь главное, конечно, не постель…
Порука: никогда не снится твое тело.
И, значит, не оно единственная цель…
Об этом говорить нельзя, но наболело.
Я бы не брал теперь твоей руки…
Упорно не искал твоих прикосновений.
Как будто невзначай — волос, плеча, щеки…
Не это для меня теперь всего бесценней.
Я стал давно грустнее и скромней.
С меня довольно знать, что ты живешь на свете.
А нежность и всё то, что в ней и что над ней
Привыкли ничего ждать за годы эти.
Так мало надо, в общем, для любви…
Чем больше отдает — тем глубже и сильнее.
Лишь об одном молюсь и день, и ночь: живи,
А где и для кого — тебе уже виднее…
«Можно пожать равнодушно плечом…»
Можно пожать равнодушно плечом,
Мимо пройти, не добравшись до связи.
Разум, увы, здесь не будет ключом.
Жизнь точно сон… Не понять в пересказе.
Что-то… О чем-то. Но только о чём?
(И не всегда о какой-нибудь грязи.)
Берн, 1939
СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИКИ
«Здесь мы могли бродить с тобою вместе…»
Здесь мы могли бродить с тобою вместе,
Но я — один и, как слепой во тьме,
Закрыв глаза и вдруг застыв на месте,
Стою часы, — и лишь одно в уме…
Пока плечом толкнет в сердцах прохожий,
И я проснусь и, содрогаясь весь,
Увижу пред собой Палаццо Дожей,
И Марк мне скажет: — Почему ты здесь?..
«Русские записки». Париж-Шанхай. 1938, № 3.
«Все может быть… Быть может есть — не рай…»
Все может быть… Быть может есть — не рай,
Но что-нибудь, что отвечает раю:
Неведомый и непонятный край,
В котором… Только что я, в общем, знаю…
Но может быть… И если это есть,
То что нам делать в сущности на свете —
Ходить в кафе? работать? спать и есть?
Но мы не дети, мы, увы, не дети.
…переступить невидимую грань,
И все вдруг станет радостней и чище.
Отец и няня… Няня, няня, встань,
Зачем ушла из детской на кладбище.
Я без тебя так страшно одинок,
Я о тебе, тридцатилетний, плачу.
(Я даже схоронить ее не мог,
Припасть к руке. Увидеть дроги, клячу).
Еще хоть раз поговорить с отцом,
Там время может быть у нас найдется.
Не так как было пред его концом…
Но кто мог знать, что он уж не вернется.
Он уходил на час, а не на век
И, вот, упал у Городского Сада…
Усталый, важный, грустный человек,
Проживший жизнь (несладкую) как надо.
И этот друг… Хотя, какой он друг,
(Но он мог стать мне самым лучшим другом),
В большой палате окнами на юг,
Он на платок в крови глядел с испугом.
В начале мы не говорили с ним,
Потом минуту, (я ходил к другому),
Но много надо ли от нас больным…
В больнице все не так и по-иному.
Умней бы было ехать не простясь…
— Ты будешь жить. (Впервые «ты» как дети,
Сказали мы краснея и стыдясь.)
На третий день ты умер на рассвете.
…и несколько других еще имен
Наедине я часто повторяю…
А если смерть короткий только сон?
Но как узнать… Я ничего не знаю…
«Русские записки». Париж-Шанхай. 1937, № 2.
На семнадцатый год
Показалось ему,
Что так жить — не идет,
Что так жить — ни к чему.
Оставался былым
Их торжественный дом.
«Стал он глупым и злым»,
Говорили о нем.
Хоть бы слово в ответ,
Молчаливый с утра.
«Может быть, он поэт», —
Насмехалась сестра.
«Может быть, он влюблен,
Или тайный порок».
Приближался сквозь сон
Им назначенный срок.
Он писал в дневнике:
«Чуда нет. Я умру.
Не в Твоей ли руке
Кончу эту игру?»
«Если можешь — подай,
Если нет — откажи.
Лучше ад, лучше рай
Ожиданья и лжи».
Из багрового сер
Стал огромный закат.
На столе револьвер
Оставлял его брат.
Звук был ясен и чист
На весь дом, на весь свет.
Был у нас гимназист,
А теперь его нет.
«Числа». Париж. 1934, № 10.
… «Кругом него шумел все тот же огромный и равнодушный город. По мосту с оглушительным треском и звоном летели трамваи и такси, прохожие шли сплошною стеною, усталые, озабоченные и хмурые. На правом берегу Сены, в небе ярко и назойливо горели рекламы универсальных магазинов. А над всем этим, над рекламами универсальных магазинов, в красноватом и беспокойном небе был Бог»…
Литературные собрания устраивались у всех членов Кружка по очереди, сегодняшнее собрание сходило происходило у Пассоверов, у Зинаиды Захаровны Пассовер, красивой и высокой шестнадцатилетней девочки, одетой в вечернее вырезанное платье.
В комнате царил полумрак, только около чтеца стояла лампа, защищенная матовым экраном. На столах стояли свежие цветы, на стенах висели знаменитые кошки Фужиты и хорошие репродукции Боттичелли. Гостей было человек пятнадцать. Это были все очень молодые люди и барышни, все курили, двое молодых людей сидели прямо на полу и перед ними на ковре стояли чашки с остывающим чаем.
…«Ну что же, сказал про себя Человек. Если Бог — так, и этот город, и люди, — то все остальное мне уже безразлично».
— Господа, — сказал вдруг, останавливаясь, Карнац, — я, может быть, перестану читать?
Заглушенные смех и шепот сразу оборвались. Председатель, хорошенький мальчик с живыми веселыми черными глазками, сидевший поодаль за отдельным столом, резко позвонил в колокольчик.
— Господа, прошу вас, — сказал он. — Так невозможно. Карнац, прошу вас, продолжайте читать, это все очень интересно.
Но рассказ уже подходил к концу.
…«Человек достал из портсигара папироску, закурил ее и бросил. Папироска описала в небе полукруг и упала в черную воду. Николай, — это был он, быстрым и ловким движением перенес свое тело на край парапета, задержался на одно мгновение и, прежде чем прохожие успели ахнуть, стремглав ринулся вниз.
Люди толпились на мосту и кричали. Но было уже поздно. Над тем местом, куда прыгнул Николаи, сошлась черная вода. В ней по-прежнему отражались фонари и красные рекламы. По-прежнему гремел и звенел огромный и равнодушный город. Ему не было дела до Человека, но и Человек уже не был больше в его власти. И только вечерние газеты отметили»…
* * *
— Господа, — снова сказал хорошенький председатель — Прошу высказаться. Кто хочет что-нибудь сказать?
Но все молчали и в смущении смотрели перед собою. Карнац сидел насторожившись и вертел в руках свою рукопись.
Ни у кого из присутствующих не было сомнения, что этот рассказ не годился никуда.
Еще в самом начале, услышав о Человеке, Городе и Судьбе, все поняли, что ни в одном из хороших эмигрантских журналов такой рассказ не может быть напечатан. Все присутствующие аккуратно ходили на собрания, на которых выступали настоящие писатели с именами, и прекрасно знали, что рассказ Карнаца был написан в устарелой манере, на которой теперь было принято смеяться.
— Разрешите мне слово, — равнодушным и ленивым голосом попросил Кирилл, который молчал весь вечер и не принимал участия в смешках и разговорах. При звуке его голоса все присутствующее радостно насторожились, потому, что в кружке у Кирилла была репутация злого остроумца.