времена Бисмарка называлось соблюдение протестантских обрядов при отсутствии внутренней веры, просто в знак лояльности официальному курсу, и «культурный большевизм», как нацистский рейхс-министр П.-Й. Геббельс назвал левое авангардное искусство.
Критическую теорию упрекают и за чрезмерное внимание к меньшинствам и угнетенным, хотя настоящей диктатурой меньшинства является как раз эпоха реакции, когда, например, мода, которой придерживается начальство, становится модой и подчиненных. Конечно, такая мода эпохи реакции может пародироваться, например современная исследовательница французской культуры Вера Мильчина в одной из своих статей рассказала, как в 1827 году египетский паша отправил французскому королю в подарок жирафа, и это необычное животное оказалось сенсацией в городе: пошла мода на жирафьи цвета и фасоны, и даже сезонный грипп в том году назвали «жирафьим» – такая концентрация на жирафе была явной попыткой избавиться от диктатуры королевских обычаев во времена Реставрации. Эту ситуацию сенсации в эпоху засилья бюрократии в связи с восточными посольствами спародировал, кстати, Гоголь: у него в повести «Нос» принц Хозрев-Мирза, приехавший в Петербург просить прощения за убийство Грибоедова толпой, стал ключевым свидетелем того, что Нос майора Ковалева гулял сам по себе.
Главным достижением Франкфуртской школы стала книга «Диалектика Просвещения» (1947), написанная совместно Хоркхаймером и Адорно в эмиграции в США. Главная мысль этой книги проста: Просвещение всегда имеет свою темную сторону, потому что за ним стоит преобразовательная активность, экспансия, которая требует хитрости. Просвещение – одна из сторон колонизации или вообще промышленного роста, развития ради развития, а колонизация всегда строится на некотором обмане и подлоге (современный культуролог-эссеист Е. Р. Меньшикова удачно назвала это «принципат обмана»). По сути, Хоркхаймер и Адорно здесь развивали марксистское учение о «превращенных формах»: капитализм выступает под разными масками, в том числе вполне гуманными, но в целом продолжает действовать как инструмент подмены, вкладывающий в наш ум ложные представления о мире – человек не замечает, в какой мере его представления сформированы самим капитализмом. Другое дело, не превратили ли они в книге понятие «развитие» в какую-то сущность? С этой книгой есть о чем поспорить.
Итоговая работа Адорно – «Негативная диалектика» (1966). Эту сложную для чтения книгу можно свести к простой формуле: положительный смысл искусства может быть описан только отрицательно. Чтобы понять, как искусство может отстоять свободу или счастье, мы должны не характеризовать искусство, а, напротив, говорить о его предельной неуместности в социальной структуре потребления, в том числе потребления эстетических впечатлений. Например, омузыкаленную речь (Sprechgesang) Шенберга нельзя описывать ни как музыку, ни как речь; но именно поэтому она свободнее, чем музыка, просто поощряющая уже готовые социальные настроения, пленниками которых выступают люди. Новое искусство, согласно Адорно, разоблачает «аффирмативную культуру», иначе говоря, культуру, в которой любые впечатления ведут за собой утверждения и поэтому поддерживают наличное положение дел, закрепляют наличную общественную ситуацию.
В отличие от Беньямина, который был синефилом, Адорно был синефобом. Такие споры синефилов и синефобов шли между двумя мировыми войнами в разных странах: например, поэт Владислав Ходасевич, типичный синефоб, изображал обывателя, потерявшего руку на Первой мировой войне, и при этом смеющегося над фильмом с Чарли Чаплиным: «А он сейчас разинет рот / Пред идиотствами Шарло», – как будто человек, переживший горе, не должен любить аттракционы. Так и Адорно считал, что кино слишком часто становится аффирмативным искусством, которое просто требует принимать происходящее на экране как должное, так что любые кинематографические условности только и создают более вовлеченное восприятие происходящего на экране: «Так бывает на самом деле». Но пока немного отойдем от франкфуртцев, тем более, к ним придется вернуться не раз в следующих лекциях.
В Париже во второй половине 1930-х годов работал особый клуб, Коллеж социологии. Его душой был писатель-сюрреалист Жорж Батай, но в работе кружка участвовал и знаменитый интерпретатор Гегеля Александр Кожев, и антрополог Роже Кайуа, и филолог Дени де Ружмон. Основным интересом дискуссий в Коллеже было «сакральное» – члены этого кружка стремились разрушить фашистский и нацистский мифы вокруг сакрального, сакрализацию политики, все эти культы силы и господства, указав на то, что само слово «сакральный» амбивалентно, означая не только «высокий», но и «проклятый». В многочисленных докладах Кайуа постоянно говорил (сам используя каламбуры, но исключительно как черту своей личной речи), что нельзя опираться на этимологии слов, потому что мы тогда вчитываем в эти слова какие-то свои эмоции, например слово «красота» начинаем связывать с существующим порядком и одобрять его.
Напротив, утверждал Кайуа, интеллектуальная работа должна показывать, сколь амбивалентна та же красота и как она была сконструирована через жертву, например через принесение жертв богам ради явления их во всем блеске. Анализ ритуала, стоящего за вроде бы устойчивыми и умозрительными понятиями, не только предупреждает об опасностях новых жертв, но и показывает, как можно по-новому сконструировать красоту, освободив ее от наслоений. Например, полезно увидеть в красоте прежде всего блеск, почему золото стало повсюду главной ценностью, почему любят умасленность и глянец. Тем самым, выстроив «экономику» красоты, возможно понять и то, как именно красота вдруг становится философским понятием, перескакивает через все эти экономические условия его возникновения – как у Маркса вдруг деньги становятся капиталом как философским понятием.
Другой участник кружка, Дени де Ружмон доказал, как неоплатонизм, требовавший для правильности аллегории предельно отдаляющего разрыва между плотской сексуальностью и духовным смыслом, между телесным содержанием и духовной вестью символа, что чем телеснее основание для сравнения, тем духовнее и бесплотнее стоящий за ним смысл, фактически создал европейский канон любовной поэзии – через персидское, арабо-мавританское и провансальское посредничества. Когда император Юстиниан изгнал платоников из страны и они пошли к царю Хосрову, они создали персидскую высокую культуру, как раз основанную на таком разрыве, например образ соловья и розы, указывавший на соответствующие органы мужчины и женщины, должен был, напротив, служить совершенно идеализированному пониманию любви. А дальше к этому прибавились средневековая аскетика и мистическое сектантство; и канон влюбленности, любви от взгляда на портрет, любви с первого взгляда, ночные бдения – это просто перенос обычаев монашеской кельи, ночной молитвы перед иконой, в любовную практику. Отчасти учитывая уроки Батая и де Ружмона, Фуко показал, как была изобретена «совесть» как определенный способ систематического контроля над собой, прикладное использование требований самопознания, о чем тоже еще скажем.
Некоторые открытия Коллежа социологии, как и структурной антропологии, стали потом достоянием популярной социальной критики. Так, в 1925 году французский антрополог Марсель Мосс открыл такое явление, как «потлач» – щедрая трата, когда вождь вдруг раздает все накопленные богатства членам племени, а нерозданное уничтожает и тем самым переучреждает племя как общину. Остатки потлача мы видим, например, в поведении