благодаря регулярным визитам, которые он наносит больным, благодаря авторитету, которым он пользуется в учреждении и который возвышает его над всеми надзирателями и смотрителями, “врач оказывает на ум больных влияние более значительное, нежели все остальные люди, коим поручен уход за ними”74.
Считается, что Тьюк и Пинель открыли медицинской науке доступ в психиатрическую лечебницу. Однако они ввели в лечебницу не науку как таковую, а определенного персонажа — носителя сил, заимствующих у науки всего лишь ее внешнюю оболочку либо, самое большее, свое оправдание. По своей природе силы эти — социально-нравственного порядка; источником их служит то положение младшего в семье, которое занимает безумец: отчуждение его личности, но не его ума. Врач способен очертить границы безумия не потому, что обладает знанием о нем, а потому, что может его обуздать; позитивизм будет воспринимать как объективность всего лишь другую сторону, противоположный скат этого превосходства медика над больным. “Чрезвычайно важно завоевать доверие этих убогих и пробудить в них чувство почтения и послушания, что может воспоследовать лишь благодаря преимуществу рассудительности, утонченного воспитания и глубокого достоинства в голосе и манере держаться. Глупость, невежество и беспринципность, подкрепленные тиранической жестокостью, могут вызвать страх, но всегда внушают к себе презрение. Смотритель приюта для сумасшедших, сумевший приобрести влияние на них, направляет их поведение и распоряжается им по своему усмотрению; он должен обладать сильным характером и уметь при случае выказать свое могущество со всею внушительностью. Угрожать должен он не часто, но обязательно исполняя угрозы, и если его ослушаются, наказание должно последовать немедленно”75. Врач мог пользоваться абсолютной властью над больничным миром лишь постольку, поскольку он изначально был Отцом и Судьей, Семьей и Законом, а его медицинская практика с давних пор служила лишь комментарием к старинным ритуалам Порядка, Власти и Наказания. И Пинель прекрасно сознает, что врач исцеляет лишь тогда, когда помимо современных терапевтических средств использует эти восходящие к незапамятным временам образы и фигуры.
Он приводит случай, когда семнадцатилетняя девушка, воспитанная родителями “в крайнем попустительстве”, впала в какой-то “веселый, беззаботный бред, причину которого никак не удавалось установить”; в госпитале с ней обращались чрезвычайно ласково; однако она неизменно сохраняла несколько “надменное выражение лица”, недопустимое в лечебнице; о своих родителях она говорила “только с досадой”. Ее решают подвергнуть режиму неукоснительного послушания; “смотритель, дабы усмирить сей неподатливый характер, пользуется моментом, когда больная принимает ванну, и весьма решительно высказывается против некоторых людей, чья извращенная природа позволяет им дерзко восставать против воли родителей и не признавать их авторитета. Он предупреждает, что отныне с ней будут обращаться так строго, как она того заслуживает, ибо она сама противится излечению и с неодолимым упорством скрывает первопричину своей болезни”. Столкнувшись с этой необычной суровостью и угрозой, больная “чувствует глубокое волнение… в конце концов она раскаивается в своих ошибках и простодушно сознается, что впала в помрачение рассудка вследствие сердечной склонности, которой воспротивились родители, и называет предмет этой склонности”. Вылечить ее после этого первого признания не составляет труда: “В ней произошла самая благоприятная перемена… отныне она испытывает умиротворение и не находит слов, чтобы выразить свою признательность смотрителю, который положил конец постоянно терзавшему ее возбуждению и вернул в ее сердце мир и покой”. В этом рассказе нет ни одной детали, которую нельзя было бы изложить в понятиях психоанализа: лишнее подтверждение тому, что врач, согласно Пинелю, должен действовать, исходя не из объективного определения болезни или из конкретного классифицирующего ее диагноза, но опираясь на те чары и тот престиж, которыми окружены тайны Семьи, Власти, Наказания и Любви; играя на этом престиже, надевая маску Отца и Судьи, врач как бы внезапно сокращает дистанцию, оставляет в стороне свою компетентность в медицине и производит исцеление едва ли не по волшебству, превращается в чудотворца; от одного его взгляда и слова выходят на свет тайные провинности, исчезают бессмысленные притязания, и безумие в конце концов подчиняется порядку, установленному разумом. Присутствие врача и его речь обладают способностью преодолевать отчуждение, т. е. одновременно и обнаруживать проступок, и восстанавливать нравственные устои.
Любопытный парадокс: как раз в тот момент, когда познание душевной болезни стремится обрести позитивный смысл, медицинская практика, как мы видим, вступает в зыбкую область квазичуда. С одной стороны, безумие дистанцируется в некоем пространстве объективности, где все угрозы, которые несло в себе неразумие, исчезают;
но в то же время безумец и врач постепенно образуют некое единство, составляют неразделимую пару; это союзники, связанные между собой древнейшими формами причастности друг другу. Больничный образ жизни, созданный Тьюком и Пинелем, был предпосылкой этой тонкой структуры, которая станет главной клеточкой безумия — структуры, образующей как бы символический микрокосм, где находят отражение мощные структуры буржуазного общества и его ценностей: отношения Семья-Дети, строящиеся вокруг темы отцовской власти и авторитета; отношения Проступок-Наказание, строящиеся вокруг темы немедленного, сиюминутного правосудия; отношения Безумие-Беспорядок, строящиеся вокруг темы социально-нравственного порядка. Именно отсюда черпает врач свою целительную силу; и именно в той мере, в какой больной через множество древних уз оказывается заранее отчужден в фигуре врача, внутри пары врач-больной, врач и обладает почти чудесной способностью возвращать здоровье.
Во времена Пинеля и Тьюка в этой способности не было ничего необычайного; она объяснялась и обосновывалась единственно действенностью нравственных норм поведения; она была не более загадочной, чем способность врача XVIII в. излечивать, разжижая флюиды или расслабляя фибры. Но очень скоро и постольку, поскольку врач замыкал свое знание о болезни в пределах норм позитивизма, смысл этой нравственной практики ускользнул от него: уже в начале XIX в. психиатр не вполне понимал, какова природа той исцеляющей силы, которую он унаследовал от великих реформаторов и действие которой казалось ему совершенно чуждым сложившемуся у него представлению о душевной болезни и не отвечающим практике всех остальных врачей.
Плотная завеса тайны, сгустившаяся вокруг психиатрической практики и сделавшая ее непрозрачной даже для тех, кто ее применял, возникла во многом благодаря странному положению, которое занимал теперь безумец в мире медицины. Во-первых, медицина умственной и душевной деятельности впервые в истории западной науки получила почти полную автономию; со времен древних греков она была всего лишь одним из разделов медицины — Виллизий, как мы видели, рассматривал различные виды безумия под рубрикой “болезни головы”; после Пинеля и Тьюка психиатрия станет особой отраслью медицины, обладающей совершенно особой стилистикой: влияния этой стилистики не сумеют избежать даже те, кто наиболее рьяно искал природу безумия в органических причинах или в наследственной предрасположенности. Больше того, они тем сильнее будут испытывать влияние этого стиля, основанного на игре все более и более неясных нравственных сил, что стиль этот превратится для них в источник своего рода нечистой совести; они тем упорнее будут замыкаться в позитивизме, чем явственнее будут ощущать, что на практике все дальше уходят от него.
По мере того как позитивизм подчиняет себе медицину и в особенности психиатрию, практика эта становится все более непонятной, целительная сила психиатра — все более таинственной и чудесной, а пара врач-больной все глубже погружается в странный мир. В глазах больного врач делается чудотворцем; кажется, что власть и авторитет, которые прежде он заимствовал у порядка, морали, семьи, теперь сосредоточены в нем самом; считается, что он облечен этой властью именно постольку, поскольку он — врач, и если Пинель, наряду с Тьюком, не раз подчеркивал, что оказываемое им нравственное воздействие совсем не обязательно связано с научной компетентностью, то теперь все, и прежде всего больной, будут полагать, что свою способность исцелять от сумасшествия он почерпнул только в своем эзотерическом знании, в какой-то едва ли не сатанинской тайне науки. Больной будет изъявлять все большую готовность целиком отдать себя в руки врача, божественного и демонического, во всяком случае, превосходящего обычную человеческую меру; он все больше будет отчуждаться в нем, принимая заранее и сразу все его властные чары, изначально подчиняясь чужой воле, которая в его восприятии становится магической, и науке, которую он полагает предшественницей знания, божественным откровением, — и тем самым превратится в конце концов в идеальный и совершенный коррелят тех сил, что он проецирует на врача, в чистый объект, неспособный к иному сопротивлению, кроме сопротивления собственной инертности, и совершенно готовый предстать в облике той самой истерички, на примере которой Шарко славил чудесное могущество врача. Если бы мы захотели проанализировать глубинные структуры объективности в научном познании и в практике психиатрии XIX в. от Пинеля до Фрейда76, нам как раз и нужно было бы показать, что эта объективность изначально является овеществлением, магическим по своему характеру и происходящим только при участии самого больного и на основе определенной нравственной практики, у истоков своих прозрачной и ясной, но постепенно — по мере того как позитивизм подчинял все сферы науки своей мифологии научной объективности — преданной забвению; забыты были истоки и смысл этой практики, но сама она по-прежнему существовала и использовалась в лечении больных. То, что мы называем практикой психиатрии, есть определенная тактика нравственного воздействия, возникшая в конце XVIII в., сохранившаяся в ритуалах и образе жизни психиатрической лечебницы и скрытая под наложившимися на нее мифами позитивизма.