Как к нам попала Тетя? Я родился в Смелее (?), маленьком украинском местечке, имении гр. Бобринских, но не у Бобринских во дворце, а в домике сестры Тети, местной акушерки. Зачем моя мать приезжала для моего рождения в Смелу, я не знаю. Очевидно, она знала Тетю и ее сестру еще задолго до моего рождения.
Купания, детская, кормилица с моей сестрой на руках, моя мать, редкие появления моего отца. Полусон раннего детства, ровный, теплый, мягкий, аксаковский. Ни одного резкого звука, ни одной запоминающейся особо картины, варенье в тазиках, которое варит моя мать под деревом, ее спокойный, такой дружеский разговор с Тетей, весь мир: мать, Тетя, несколько дорожек перед домом и ровный, теплый, сияющий украинский июль.
3. Канев
Женившись на моей матери, отец подал в отставку и поселился в украинском имении. Он вскоре был назначен уездным предводителем дворянства и ревностно отдался земской деятельности и сельскому хозяйству. Он вечно был в разъездах, постоянно наш женский мирок стоял около перрона, а он уже махал нам из коляски, запряженной четвериком рыжих высоких лошадей, в белом кителе с золотыми пуговицами, с орденами, в красной дворянской фуражке.
Осенью мы все переехали в уездный город Канев. Помню сборы, мужиков возившихся с ящиками потом бесконечную дорогу — до Канева было больше 60 верст, в тесной карете, набитой свертками, баулами, дорожными погребцами.
С трехлетнего возраста воспоминания перестают быть отрывочными. Наш городской дом выходил на четыре улицы, это была поместительная усадьба, сад был запущенный и большой. Жизнь мало чем отличалась от Николаевки, по-прежнему со мной были Тетя, мать, моя сестра, но в доме у нас бывало гораздо больше народа, и со мной гости разговаривали сладенькими голосами, желая угодить моему отцу, бывшему первым лицом в городе, и дарили мне подарки.
Меня наряжали девочкой, и я носил длинные волосы, которые вились и причиняли мне немало мучений при расчесывании. Бывало, что дети отцовского письмоводителя допытывались у меня: — Ты мальчик? Скажи, ведь ты девочка?
Я мало задумывался над тем, девочка я, или мальчик, но иногда не без удовольствия, когда у нас бывали дети, сравнивал мое шелковое платьице и ленты с нарядами девочек — мое платье и ленты в моих волосах всегда были самыми нарядными. Я играл в куклы с наслаждением. Отец привез нам с сестрой куклы из Парижа, сестре Степку-Растрепку, мне школьника с ранцем, который скоро из школьника превратился в школьницу, потому что Тетя не умела шить штаны. Эта кукла, потрепанная, истерзанная, испачканная была мне дороже всех игрушек многие годы и, тайком от всех, даже двенадцатилетним, я доставал ее из укромного места, куда прятал мою Маришку, чтобы меня не засмеяли, и примерял ей обрывки украденных кружев и цветные лоскуты.
Мой отец и моя мать присутствовали в Киеве в театре на торжественном представлении, на котором был убит Столыпин[10]. Отголоски этого политического события запомнились мне потому, что мать, вернувшись, подарила мне «для Маришки» свою шляпу, которую она сломала и измяла, падая в обморок. Тогда носили огромные шляпы, и Маришке сшила Тетя не одно бальное платье со шлейфом. А кроме того на шляпе еще были птицы, цветы, колосья и даже гроздья крупного винограда.
— Пора его учить иностранным языкам, — решил как-то отец, вдруг заметив, что я в локонах, в платьице, с куклой, и как бы удивившись этому: — Отчего ты все играешь в куклы? Посмотри, у тебя такие славные лошадки.
И правда, в детской у меня была целая конюшня деревянных лошадей выше меня ростом, обтянутых жеребячьими шкурами. — Суковкин говорит, что у них скоро освободится гувернантка, они своих мальчиков отправляют в Англию, пригласить ее? А то он все как девчонка, гувернантка ученая, немка, она будет с ними гулять, играть, даст правильное воспитание.
Мать и Тетя взволновались, закричали, просили меня пожалеть. Тетя заплакала и долго меня целовала в тот вечер, так что и я начал рыдать и меня никак не могли успокоить. Разговоры о гувернантке умолкли но возобновились вскоре, и моя мать, говоря о гувернантке, уже поддерживала отца. Тетя часто плакала, была со мной еще нежнее и, напуганный, я жался к ней чаще, чем к матери, в которой уже не находил прежней поддержки. Я точно предчувствовал, что кончается мое счастливое детство, что гувернантка разобьет мою сонную нирвану, что в нашем теплом, дружном, женском биологическом мирке начнется развал и разлад.
Гувернантка приехала к нам под вечер. Это была остзейская немка, лет тридцати пяти, худая, с бледными волосами, в блузочке с галстуком, ее звали Марта Яковлевна Ульберг. От присутствия нового человека мы с сестрой пришли в величайшее возбуждение и от смущения вели себя как никогда — шумели, кричали, боролись друг с другом, точно желая напугать Марту Яковлевну и заставить ее уехать.
Мать и Тетя успокаивали нас, как могли, немка улыбалась и была потрясена нашим поведением настолько, что, действительно, чуть не уехала, как она признавалась потом.
Начались новые порядки, новые правила, которым я подчинялся с удивлением, но все же подчинялся. Утром нельзя было больше валяться в кровати, за столом надо было есть все, а не только то, нравится, нельзя было разбрасывать вещи по комнате, надо было кланяться, шаркая ножкой и не протягивать первому руку. Немка гуляла со мной по дорожкам сада и пела немецкие песенки. Я тоже пел немецкие песенки:
Konrad, sprach die Frau Mama,
Ich geh' aus, und du bleibst da.
Sei hilbsch, ordentlich und fromm
Bis nach Haus' ich wieder komm,
и заговорил по-немецки как-то мгновенно. По-немецки мгновенно залепетала и моя сестра Алла, с которой немка играла в кубики.
Жизнь пошла по расписанию: вставать, чистить зубы, мыться — не только протирать глаза, гулять, петь, плести коврики из бумажек, лежать после завтрака, опять гулять и петь немецкие песенки.
Рождение младшей сестры Лизы[11] очень упростило поначалу отношения между Тетей и Мартой Яковлевной. Тетя была все время с маленькой, присматривала за кормилицей, шила для нее и купала.
Мои родители были чрезвычайно довольны переменой в детской. Однажды мой отец взял меня за руку и увел в свою уборную, где молча, не предупреждая, в одно мгновение обрезал мне в кружок мои великолепные локоны. Я ахнул, хотел заплакать, но не заплакал, почувствовав холодок и приятную легкость на затылке. Но заплакали мать и Тетя. Тетя опять обнимала и целовала меня в темном коридоре и почему-то быстро оттолкнула от себя, когда в гостиной послышались шаги Марты Яковлевны. А потом я и совсем перестал походить на девочку — мне сшили штаны и белую матроску, форму в которой я проходил до пятнадцатилетнего возраста.
Мать теперь чаще разговаривала с Мартой, как мы называли нашу немку, чем с Тетей, но ведь Тетя была постоянно занята с Лизой. Немка ей чем-то импонировала, м. б., ученостью, моя мать всегда ценила людей с образованием и уважала дипломы. Она советовалась с ней о платьях, о хозяйстве, мы часто засыпали под их разговор.
Последнее лето в Каневе мы мало видели наших родителей. Из Одессы приехали мой брат Борис и Володя, кузен, сын дяди Николая. Им было уже около двадцати лет, в доме гости бывали не переставая, и Марта Яковлевна водила нас только здороваться и прощаться. Мы проходили через столовую, где стол был уставлен хрусталем и серебром, а скатерть покрыта сплошь черными бархатными анютиными глазками. Володя и Борис распоряжались около закусочного стола, и Борис говорил по-французски — по-французски я не понимал, Бориса боялся и стеснялся. Нас быстро уводили, мы засыпали под шум съезжавшихся карет.
Но однажды мне разрешили присутствовать при фейерверке. Это был бедный фейерверк — бураки, свечи, вензеля, но мне он показался ослепительным. В черной ночи сыпались с неба звезды, как настоящие бил звездный фонтан, и я не узнавал нашего сада, озарявшегося, меркнущего, потом опять озарявшегося. Как мне хотелось поскорее стать взрослым, чтобы не есть на клеенке в детской, а в столовой на анютиных глазках и каждый вечер устраивать фейерверки, после которых трудно заснуть — закроешь глаза и видишь золотые фонтаны и пальмы. Нас все же взяли с немкой один раз на «Шевченкову могилу», предварительно объяснив, кто такой был Шевченко. Коляска осталась на берегу, и мы медленно начали подниматься на гору, показавшуюся мне бесконечной. Молодая баба, в украинском костюме, в лентах, карбованцах и монистах показывала нам могилу и провела в хату, в которой висел портрет Шевченко и вышитые ручники по стенам. Отсюда был виден Днепр, рощи и широко открывался противоположный низкий берег, полтавский. Мне кажется, что я тогда был взволнован искренно — не Шевченкой, но сознанием того, что меня привели на могилу поэта; не самой могилой — никогда до этого меня ни на какую могилу не водили, — блеском катившегося внизу Днепра, шелестом тополей вокруг хаты, каким-то особенно легким ветерком на горе. Вряд ли это воспоминание приукрашено, и вряд ли на него осели последующие литературные, впрочем, немногочисленные впечатления.