Маленький, робкий чиновник Акакий Акакиевич имел в своей жизни мечту, ради которой он ревностно служил в одном департаменте. Его мечта приобрести шинель. Это ему удалось. Но недолго пришлось ему порадоваться своему счастию. «Какие-то люди с усами» отняли его сокровище на бесконечной площади, которая глядела страшной пустыней. Темная ночь Петербурга на его беспредельных просторах погубила маленького человека.
«Бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание».[206]
У Калинкина моста мертвец, в виде чиновника, искал утащенную шинель, и обирал прохожих. Это и на правду похоже; можно и в газете прочесть — в дневнике происшествий. Словом, требование реализма соблюдено. Однако робкий Акакий Акакиевич превращен этим окончанием в призрак. Гоголь создал образ жертвы огромного и холодного города, безучастного к маленьким радостям и страданиям своих обитателей. Уже Пушкин поставил эту проблему. Но он утвердил правду «нечеловеческой личности», ее великой миссии возглавлять Империю. Ничтожен перед ней «взбунтовавшийся раб», поднявший дерзко руку на Медного Всадника: «Ужо, строитель чудотворный!» У Гоголя мы, таким образом, находим ту же тему, но мотив «бунта» отсутствует. Здесь показано полное смирение маленького человечка. И симпатии его склонились всецело в сторону жертвы. Гоголю нет дела до большой жизни провиденциального города, который ради своих неведомых целей обезличивает своих обитателей, губит их, как власть имущий. Тема, выдвинутая Пушкиным, пересмотрена Гоголем, и осужденным оказался город. Гоголю осталось неведомо величие Петербурга; Медного Всадника в его творчестве не найти. Мощный дух последнего надолго покинул город Петра. Ясности и стройности духа не мог найти Гоголь в Северной Пальмире. Его душа томилась по голубому небу Италии.
«Италия! Она моя!.. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось. Я проснулся опять на родине…»[207]
«Родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет!»[208]
Вдали от Петербурга, в Риме, обрел Гоголь цельность своей души.
* * *
Переоценка, сделанная Гоголем по вопросу о правах «малых сих»,[209] характеризует настроение русского общества середины XIX века. В этом отношении особый интерес представляет фантазия Полонского, «Миазм».[210] Вспомнились тогда те обильные человеческие жертвы, которые были принесены при рождении «города на костях».
Дом стоит на Мойке — вензеля в коронках
Скрасили балкон.
В доме роскошь — мрамор — хоры на балконах
Расписной плафон.
Шумно было в доме: гости приезжали
Вечера — балы;
Вдруг все стало тихо…
Угас сын хозяйки. Рыдает мать над мертвым ребенком. Внезапно она слышит: что-то шелестит:
Мужичок косматый, точно из берлоги
Вылез на простор…
И вздохнул и молвил: «Ты уж за ребенка
Лучше помолись;
Это я, голубка, глупый мужичонко,
На меня гневись…
… ведь твое жилище на моих костях.
Новый дом твой давит старое кладбище
Наш отпетый прах.
Вызваны мы были при Петре Великом…»
Оторвали от семьи, от вспаханного поля. Пригнали на север.
Началась работа, начали спешить:
Лес валить дремучий, засыпать болота,
Сваи колотить.
Годик был тяжелый. За Невою в лето
Вырос городок.[211]
А косматый мужичонка «умер — и шабаш». Его тяжкий вздох и придушил ребенка, обитавшего в «доме на костях». Этим образом осуждается дело Петра. Здесь утверждается абсолютная ценность каждой отдельной человеческой личности, которая не хочет страдать, гибнуть, чтоб «унавозить собою кому-то будущую гармонию».[212] И для того, чтобы осчастливить людей, дать им мир и покой, нельзя пожертвовать ни одним крохотным созданьицем. Русская интеллигенция стала на эту точку зрения, столь ярко формулированную Достоевским. Этот взгляд определил ее судьбы во время испытания войной и революцией. Город Медного Всадника всем бытом своим протестует против эгалитарного гуманизма. Для своих неведомых целей он будет требовать все новых жертв. Он будет губить жизни, губить души. Горе тем, кто поддастся его власти. Он, холодный и могучий владыка, обезличит всех слуг своих, сделает их автоматами, творящими волю его. И только стихии, скованные им, но не укрощенные, способны гневно восставать против холодного деспота и возвещать ему и его покорным обезличенным рабам: memento mori![213]
* * *
Одоевский использовал в «Русских ночах»[214] пушкинский мотив наводнения и гроба, несущегося на гребнях разъяренных волн, как весть о гибели Петербургу.
«Ревела осенняя буря; река рвалась из берегов; по широким улицам качались фонари; от них тянулись и шевелились длинные тени; казалось, то поднимались с земли, то опускались темные кровли, барельефы, окна».
Этим описанием «ненастной петербургской ночи» начинается «Насмешка мертвеца». Город выводится здесь как «нечеловеческая личность», живущая своей особой жизнью, чуждой и человеку, и небу. После описания жизни улицы Одоевский дает удивительный образ города как живого организма.
«И из всех этих разнообразных, отдельных движений составлялось одно общее, которым дышало, жило это чудовище, складенное из груды людей и камней, которое называют многолюдным городом».
В этом образе четко подчеркнута власть города над душой его обитателя, единство его физической плоти. Это чудовище завладело людьми, замкнуло в пределах своей жизни, оторвало их сердца от вечности.
«Одно небо было чисто, грозно, неподвижно и тщетно ожидало взора, который бы поднялся к нему».
Прекрасная молодая женщина прошла мимо любви мечтательного юноши с голубиною цельностью души. Она заключила брак по расчету с человеком без лица, стертого приспособлением к бездушному городу. Жизнь юноши осталась недоговоренной. Он погиб…
В роскошном дворце бал. Толпы подобострастных аэролитов вертятся вокруг однодневных комет.
«Здесь тихо ползут темные грехи, и торжествующая подлость гордо носит на себе печать отвержения… Но послышался шум. Вода! Вода!»
Восстали стихии…
«Вот уже колеблются стены, рухнуло окошко, рухнуло другое, вода хлынула в них, наполнила зал; вот в проломе явилось что-то огромное, черное… Не средство ли к спасению? Нет, черный гроб внесло в зал — мертвый пришел посетить живых и пригласить их на свое пиршество… Вдруг с треском рухнули стены, раздался потолок, и гроб и все бывшее в зале волны вынесли в необозримое море. Все замолчало; лишь ревет ветер, гонит мелкие, дымчатые облака перед луною, и ее свет по временам как будто синею молниею освещает грозное небо и неумолимую пучину. Открытый гроб мчится по ней, за ним волны влекут красавицу. Они одни посредине бунтующей стихии: она и мертвец, мертвец и она; нет помощи и нет спасения… А мертвец все тянется над ней, и слышится хохот: „Здравствуй Лиза! Благоразумная Лиза!..“»[215]
Не скажет Одоевский вместе с Пушкиным:
«Да умирится же с тобой и побежденная стихия».[216]
Стихия является у него носительницей правды. Она поставит обезличенных людей пред лицом смерти, заставит их «гор вознести свои сердца»,[217] поднять, наконец, взоры к забытому небу. Но неизмеримо велика власть города над ними. Стихии должны явиться оружием карающей Немезиды[218] и уничтожить самый город и его обитателей, как некогда огненный дождь сокрушил Содом и Гоморру.[219]
* * *
М. Ю. Лермонтов затрагивает нашу тему лишь несколько, как бы мимоходом. В его слове о Петербурге сказывается то же этическое осуждение, которое свойственно было нашим романтикам тридцатых годов.
Тому назад еще не много лет
Я пролетал над сонною столицей.
Кидала ночь свой странный полусвет,
Румяный запад с новою денницей
На севере сливались, как привет
Свидания с молением разлуки;
Над городом таинственные звуки,
Как грешных снов нескромные слова,
Неясно раздавались — и Нева,
Меж кораблей, сверкая на просторе,
Журча, с волной их уносила в море.
Задумчиво столбы дворцов немых
По берегам теснилися как тени,
И в пене вод гранитных крылец их
Купалися широкие ступени;
Минувших лет событий роковых
Волна следы смывала роковые;
И улыбались звезды голубые,
Глядя с высот на гордый прах земли,
Как будто мир достоин их любви,
Как будто им земля небес дороже…
И я тогда… я улыбнулся тоже.
(«Сказка для детей». 10–11)
Это лучший романтический пейзаж Петербурга в нашей литературе. В тему панорамы Северной Пальмиры вплетены чуждые старым годам мотивы. Город рисуется на фоне белой ночи, полной неясного томления. Очертаниям берегов Невы придан полуфантастический характер. Какой-то тайной обвеян город, что-то греховное чуется в ней. А над гордым прахом земли — вечное небо (как и у Одоевского) — противоположное суетному граду. Далее тема греха развивается подробнее.