Самая поразительная особенность писателей и философов, которым посвящена данная работа, — это их попытки реализовать свои идеи на практике. Многие из них, в основном символисты, несли свои апокалиптические мечтания в жизнь и, не ограничиваясь печатной страницей, вписывали их в собственную биографию. Они стремились к слиянию писательских и жизненных практик, получившему название «жизнетворчество». Русские символисты не только творили произведения искусства, но и принимали участие в грандиозном проекте создания утопического Gesamtkunstwerk своих жизней[7]. Поэт следующего поколения Владислав Ходасевич, говоря о символизме спустя десять лет после революции 1917 г., определяет жизнетворчество как основополагающую его черту: «Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением. Все время он порывался стать жизненно — творческим методом, и в том была его глубочайшая, быть может, невоплотимая правда, но в постоянном стремлении к этой правде протекла, в сущности, вся его история. Это был ряд попыток, порой истинно героических, найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства»[8].
Поскольку практика жизнетворчества является стержнем утопического проекта, рассматриваемого в данном исследовании, биографии писателей для меня неотделимы от их творчества; и действительно, жизнь Соловьева, Блока и Гиппиус стала составной частью их литературной деятельности. Во второй главе успехи и провалы мистических воззрений Соловьева с их сплавом эроса и метафизики я рассматриваю в качестве конструирования публичной фигуры девственника. В третьей главе я обращаюсь к истории супружества Александра Блока и Любови Дмитриевны Менделеевой — этот брак считался в кругу поэта «всемирно — исторической задачей», поскольку в нем должно было реализоваться утопическое преображение жизни. Глава четвертая посвящена видению Блоком истории как палимпсеста, неразрывно связанному с неудачей его всемирно- исторического брака. В главах пятой и шестой я обращаюсь к биографии Гиппиус до эмиграции. Опираясь на ее дневники и частные письма, я рассматриваю предлагаемые ею альтернативы патриархальным институтам — гетеросексуальному сексу, моногамному браку и прокреативной семье, — которые она активно пыталась ввести в практику в своем кругу. Создавая на основе соловьевской концепции воздержания экспериментальные интимные группировки, Гиппиус стремилась осуществить преображение здесь и сейчас.
Эротическое воздержание, рассматриваемое как необходимое условие для уничтожения смерти и достижения бессмертия тела, представляет собой оксюморонную сексуальную практику[9]. Оно не только отвергает естественный закон продолжения рода и прославляет неутоленное эротическое желание, но и отражает радикальное представление о том, что отказ от секса является действующей силой. В духе общего климата сексуальной свободы рубежа веков герои моей книги признавали главенство полового влечения в жизни и возводили его в сферу божественного. Однако большинство из них считали гетеросексуальный союз с его ориентацией на деторождение исторически регрессивным, полагая, что он отдаляет чаемый конец истории. Проповедуя «воздержание от родового акта», Соловьев сходится с поздним Толстым; однако, в отличие от Толстого, опиравшегося на нравственные традиции христианского аскетизма, философ и его последователи — символисты провозглашали эротическое влечение неотъемлемой частью преображающего воздержания.
Этот парадоксальный подход скорее всего мыслился Соловьевым как метафора, но попробуем прочитать ее буквально. Она становится более понятной, если представить эротическое воздержание как процесс, состоящий из двух этапов (хотя его адепты, мыслящие философски, никогда и не представляли его таким образом). На первом этапе, в историческом времени, практикующие эротическое воздержание накапливают энергию либидо в своем смертном теле. На втором этапе, знаменующем переход в постисторическое время, аккумулированная эротическая энергия расходуется коллективно — в грандиозном оргазме, так сказать, мощный энергетический выброс этой энергии и сделает тело бессмертным. Описывая эротическое воздержание в привычных психологических терминах, мы могли бы сказать, что сексуальное влечение сублимируется до момента коллективного соития, однако не полностью, т. к. практика воздержания у Соловьева связана с эротическим влечением. Иными словами, практикующие воздержание должны были испытывать эротическое возбуждение — ведь, по словам философа, эротическая любовь была единственным знаком божественного в этом мире, — но не доводить его до совокупления.
Хотя апологеты этой экономики желания и говорили о божественной природе эротической любви, воздержание, «по Соловьеву», представляло собой репрессивную практику, в особенности для партнеров с гетеросексуальным влечением, — не говоря уж о том, что чередование воздержания и состояния повышенного сексуального возбуждения (без совокупления) в сущности невыносимо и может существовать только в контексте умозрительной (или декадентской) сексуальности. Эротическая программа, основанная на отсрочивании соития до реализации утопии, представляется — если помыслить ее буквально — не просто несостоятельной, а просто безумной. Поразительно, что эта практика считалась освобождением «от родового акта». В действительности вместо того, чтобы освободить тело от патриархальных запретов и пропагандировать эротическую любовь, декадентский утопический проект требовал аскетизма, который сам же и осуждал. Он требовал от тела, чтобы оно само осуществляло репрессии над собой, само исполняло полицейские функции.
Если вспомнить общую картину гендерных экспериментов того времени, предписание эротического воздержания на том основании, что соитие поставило бы под угрозу проект бессмертия рождением в мир нового ребенка, может интерпретироваться как предпочтение однополой любви. Гомосексуальность ниспровергала естественный закон продолжения рода и подрывала патриархальный уклад. Проводя границу между той эротической практикой, которая питает природный цикл, и той, что обладает потенциалом для преображения смертного тела, Соловьев и его последователи не налагали на эротическую любовь гендерных ограничений. Соловьев, по — видимому, полагал, что гомосексуальность есть онтологическое состояние, а не извращение. Иногда подобные мнения проявлялись и во взглядах других русских модернистов рубежа веков, а наиболее полное выражение онтологический смысл однополой любви получил у Розанова, главного апологета деторождения в России в эпоху fin de siècle. Мишель Фуко впоследствии объяснял, что эта двойственность явилась следствием целой серии дискурсов, разработанных в европейском fin de siècle с целью внедрения более жесткого «социального контроля в этой области “первертированности”, которое, по его мнению, способствовало также и конституированию некоего “обратного”[10] дискурса: гомосексуальность стала говорить о себе, отстаивать свою законность и свою “естественность”, и часто в тех же терминах, в тех же категориях, посредством которых она была дисквалифицирована медициной»[11].
Появление одновременно репрессивной и легитимизирующей программы однополой любви выразилось в России в двусмысленном подходе к сфере пола. Самым ярким примером этого была теория универсальной бисексуальности, предложенная Соловьевым и некоторыми его последователями. Ее основной метафорой была фигура андрогина — образ полноты, заимствованный Соловьевым для идеального пола будущего из античного мифа. Однако в дискурсе европейского fin de siècle андрогин был эвфемистическим замещением гомосексуалиста. Этa двойственность придавала будущему муже — женскому полу Соловьева ауру гендерной двусмысленности, распространявшуюся и на другие интерпретации сексуальности андрогина. Считалось, что андрогин воплощает в себе квинтэссенцию артистизма эпохи и как таковой способен испытывать сугубо умозрительное влечение — подобно идеальному человеку Соловьева, он испытывает эротическое желание, но не вступает в сексуальные отношения. Как все утопические планы преображения, апокалиптическое видение Соловьева было суггестивным, а не конкретным; оно ограничивалось словом и символическим дискурсом.
Поскольку целью «эротической утопии» было положить конец времени и истории, попытаемся понять, как мыслили историю ее адепты. Декаденты — утописты не создали собственной абстрактной историософии, а надстроили утопическую телеологию над органической моделью истории, основывавшейся на идее, что каждая культура проходит через стадии роста, стагнации и смерти. Подобная парадигма имеет смысл, если рассматривать историю как часть природы, которую декаденты — угописты стремились преодолеть. Их видение истории, отвергавшее прогрессистскую модель, напоминает ту эсхатологию, которая в России фактически была сформулирована еще до «Заката Европы» Отго Шпенглера (1918–1922). Константин Леонтьев, видный консервативный мыслитель и писатель конца века, идеи которого практически неизвестны за пределами России, в 1875 г. предложил органическую историческую парадигму, состоящую из трех стадий: «примитивной простоты», «бурного роста и сложности» и «вторичного опрощения», т. е. разложения и гниения[12]. Леонтьев — в университете он изучал естественные науки и по образованию был врачом — отвергал прогресс и считал себя патологоанатомом современного общества. Он применял к обществу законы биологических организмов, объединив таким образом историю и природу.