«Гроб был обит черным сукном с серебряным галуном, на крышке красовалась треугольная шляпа с золотым жгутом и белым плюмажем, казавшимся снежною бахромою… между крышкой и краем гроба выглядывала коленкоровая сплойка, вырезанная фестонами; вздрагивая, как рюшь на чепце старухи, она сбрасывала иней, сыпавшийся на платформу… Внутри гроба должно было быть теперь страшно холодно… покойник, без всякого сомнения, успел совсем замерзнуть».
«А вот потом, когда обряд похорон совершится и все разойдутся и разъедутся, когда быстро набежавшие зимние петербургские сумерки превратятся в глухую ночь… останется он один в гробу в этой мерзлой могиле, один в углу Смоленского кладбища, — один далеко ото всех, среди ночной тьмы и снежной пустыни с гуляющею вокруг метелью…»
Здесь тонко проведена параллель между судьбою города и его угасшего обитателя. Торжественная, заказная нарядность жизни, от которой осталась на крышке гроба «треугольная шляпа с золотым жгутом и белым плюмажем, казавшимся снежною бахромою». Под крышкой же гроба — мерзлый генерал, который скоро опустится в мерзлую землю и останется среди ночной тьмы и снежной пустыни с гуляющей вокруг метелью.
А дух города, его строитель чудотворный, Медный Всадник? И он, вместе со своим детищем, погружается в ледяное царство.
«Минуту спустя, приподняв ресницы, увидел я справа памятник Петра. Всадник и с ним конь, так быстро взбежавшие на скалу, казалось, примерзли к граниту; самая скала показалась мне промерзшей насквозь до глубины своей сердцевины. Внутри памятника, в пустом пространстве, прикрытом бронзовой оболочкой коня и всадника, должен был нарасти густой слой игловатого инея, снаружи на выступающих частях памятника бронза отливала холодным глянцем, от которого озноб проходил по членам, и только на простертой руке Петра, да еще на лаврах, покрывающих его голову, белел снег, обозначившийся беловатыми пятнами в сером, обледенелом воздухе».
Ледяная смерть неумолимо овладевает Медным Всадником.
А вместе с ним в мраке и холоде медленно угасает Северная Пальмира.
Петербург превращается в Коцит,[247] в последний круг Дантова ада.
Noi passamm' oltre, la dove la gelata
Ruvidamente un' altra gente fascia[248]
И Григорович мысленно переносится в далекие края, прочь от холода:
«Еще дальше — солнечный луч скользит уже по волнам, и все там — и небо, и воды, и дальние берега, — дышало теплом и светом. Помню, радостное, до слез радостное, чувство овладело вдруг мною; как птица хотел я взмахнуть крыльями и с криком броситься вперед. Но солнечная улыбающаяся даль мгновенно исчезла, и снова очутился я на Сенатской площади…»[249]
Нет выхода из обреченного города, a riveder le stelle[250] улыбающейся жизни.
Во всех образах рассмотренных отрывков из Герцена, Огарева, Тургенева, Григоровича слышится похоронный звон Петербургу, умышленному и неудавшемуся городу.
* * *
На защиту его с бодрыми и страстными речами выступает Белинский. Для него этот город прежде всего знамя борьбы за единение с Западом, око, через которое Россия смотрит на Европу. Его статья «Петербург и Москва» противоположна содержанию статьи Герцена «Москва и Петербург». Белинского возмущает самый подход к «столице новой Российской Империи» русского общества.
«Многие не шутя уверяют, что это город без исторической святыни, без преданий, без связи с родной страной, — город, построенный на сваях и на расчете».
Что за беда, что нет прошлого! Вся прелесть Петербурга, что он весь «будущее».
«Петербург оригинальнее всех городов Америки, потому что он есть новый город в старой стране, следовательно, есть новая надежда, прекрасное будущее этой страны».
Таким образом, великий и радостный смысл новой столицы для Белинского в том, что Петербург — город обновления. О какой исторической святыне можно говорить, когда он сама молодость! Памятников, над которыми пролетели века, в Петербурге нет и быть не может, потому что сам он существует со дня своего заложения только сто сорок один год; но зато он сам есть великий исторический памятник. Петербург построен на расчете. Но «расчет есть одна из сторон сознания». Он есть произведение сознательного духа. «Всюду видны следы его строителя».
В этом его красота.
«Мудрость века сего говорит, что железный гвоздь, сделанный грубой рукой деревенского кузнеца, выше всякого цветка, с такой красотой рожденного природой, выше его в том отношении, что он произведение сознательного духа, а цветок есть произведение непосредственной силы».
Создатель Петербурга — гений отрицания. Но его отрицание направлено на прошлое и лишено произвола.
«Ибо произвол может выстроить только Вавилонскую башню, следствием которой будет не возрождение страны к великому будущему, а разделение языков».
Воля Петра не произвол, потому что великий император органически связан со своей страной.
«Его доблести, гигантский рост и гордая, величавая наружность с огромным творческим умом и исполинской волею, — все это так походило на страну, в которой он родился, на народ, который воссоздать был он призван, страну беспредельную, но тогда еще не сплоченную органически, народ великий, но с одним глухим предчувствием своей великой будущности».
Таким образом оспаривает Белинский и утверждение, что Петербург не связан с родной страной. Дух Петра связал органически новую столицу с древней страной.
Город, построенный на сваях. И этот упрек звучит для Белинского похвалой. Пусть кругом сырость проникает в каменные дома и человеческие кости и круглый год свирепствует гнилая и мокрая осень, пародирующая то весну, то лето, то зиму. Петербург — город великой борьбы, напряженного труда…
«Казалось, судьба хотела, чтобы спавший дотоле непробудным сном русский народ кровавым потом и отчаянной борьбой выработал свое будущее, ибо прочны только тяжким трудом одержанные победы, только страданиями и кровью стяжанные завоевания»!
Так горячо боролся неистовый Виссарион против образа Петербурга, выдвигаемого отрицателями новой столицы:
«Петербург — случайное и эфемерное порождение эпохи, принявшей ошибочное направление, гриб, который в одну ночь вырос и в один день высох».
Петербург Белинского — дитя великого народа, стремящегося к возрождению. Город, знаменующий отречение от старого, отрицание во имя обновления; город напряженного труда и великой борьбы. Словом, город бурно рождающейся новой жизни. Его пафос — грядущий день.
Такова идея Петербурга у Белинского.
Можно было бы ожидать, что с Белинским начинается возрождение светлого лика Петра творения, и он повторит с верою пушкинский призыв:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия!
Тщетно стали бы мы искать воплощения идеи нашего критика в конкретных образах, рожденных ясным созерцанием облика Петербурга. Несомненно, Белинский любил северную столицу, но эта любовь не раскрыла ему глаз. Его Петербург родился из борющихся идей и не нашел опоры в жизненных впечатлениях, мало отличающихся от наблюдений Тургенева или Герцена. Под этим «небом, похожим на лужу», «дома сущие ноевы ковчеги, в которых можно найти по паре всяких животных».[251] Белинскому удалось живо описать только деловитый быт города. Несмотря на то что Петербург стал знаменем борьбы за идеалы Запада, он продолжал постепенно угасать в сознании русского общества.
Помрачение образа Петербурга в сознании общества продолжалось. Развитие полицейски-бюрократической державы Николая I, международного жандарма, усиливало отчуждение от северной столицы. Ее архитектурный пейзаж казался выражением духа казенщины и военщины (казарменный город). Этот процесс осложняется новым, протекающим в связи с развитием капитализма. Новые слои общества вытесняют старые, более культурные, создававшие Северную Пальмиру. Город застраивается новыми зданиями, соответствующими возникающим потребностям, приспособленными к наживе. Нарушается строгий, стройный вид гранитного города, стираются его индивидуальные черты. Genius loci Петербурга, оскорбленный новыми зданиями, новыми людьми, надолго прячется в гранитные недра. Лик города как бы угасает в сознании общества.
Однако было бы несправедливо утверждать, что это угасание распространяется на восприятие всех сторон души города.
С ростом реалистического течения в русской литературе бытовые стороны жизни города привлекают все большее внимание.