Еще в Cabris я познакомился с И. И. Бунаковым— Фондаминским, одним из редакторов «Современных Записок». Я часто бывал у него в Grasse и теперь изредка бываю у него в Париже.
Трудно передать обаяние этого человека. Широта, здравый смысл, отсутствие, полное отсутствие предубеждений. Мне говорить с ним легче, чем с иными монархистами, хотя, вообще, с монархистами говорить мне становится все труднее и труднее…
Перелет Линдберга свел меня с ума от восхищения. Я был в Бурже, когда огромная, многотысячная толпа, замерев, не двигаясь, смотрела в небо, в котором чертили прожекторы и освещали ему огненную дорогу. Клодель написал стихи, его ругают за это в газетах. Через пять лет перелет через океан будет будничным явлением, — о нас, восхищавшихся первым перелетом, будут говорить с улыбкой презрительного удивления, как о современниках, воспевавших первый пароход и первую железную дорогу. Но техника тут ни при чем. Дело не в ней. Разве не поэзия, не чистая поэзия этот белый аэроплан в ночь над океаном, между двумя материками, и мальчик, которому хочется спать, но который держит руль и неудержимо летит к славе!
Государыня-сестра[19] на две недели выехала в Варшаву. Валерий Левитский[20] поместил в «Возрождении» три фельетона под названием «Песни и стихи нашей молодежи», в одном из них воспевает ей дифирамбы и приводит целиком два ее стихотворения, одно для меня новое и очень хорошее[21].
28 августа 1927 года Ste-Geneviive-des-Bois
Моя жизнь налаживается, т. е. становится однообразной и монотонной. Я втягиваюсь в канцелярскую работу и привычно ненавижу ее. Оттого что эта ненависть сделалась привычной, мне не так противно работать, но подумать, на какой вздор я убиваю время…
Переписка с поставщиками и кандидатами, переписка с лицами их рекомендующими. Рекомендуют, впрочем, не лица, а «особы», описка в титуле является смертельным оскорблением. Звонит и не отвечает телефон, в канцелярию входят и выходят какие-то люди. Я стараюсь читать, писать, но иногда все это просто невыносимо. Я готов пустить чернильницей в директора, наговорить дерзостей армянскому знакомому.
По вечерам часто захожу к Осоргину, который живет на даче, на огородах, недалеко от Русского Дома. Его скептицизм стилизован под Руссо, а сквозь шелковую пижаму проглядывает народническая косоворотка. Целый день он копается в земле, проповедуя возвращение к природе. Между нами установились иронически-дружелюбные отношения,
— в общем, это милый, честный, очень и очень московский человек.
5 сентября 1927 года Ste-Genevieve-des-Bois
Настроение у меня соответствующее времени года. Листьев на земле все больше и больше, небо или прозрачно-синее, или серое, но через это серое иногда чувствуется ослепительная солнечная сила. Вчера поздно ночью ходил по полям. Шел дождь, туман, мелкие острые брызги. Редко на кого так действует осень. Против воли упорно вспоминаю Тшебову, мост, внизу узкую размытую дорогу.
Не подумайте, что я схожу с ума, никакой неврастении даже нет, т. к. я пишу, читаю, выезжаю, всем доволен, ни на что не жалуюсь. Жизнь моя почти полна и я полон энергии. Но иногда на меня находит — тогда я уже ничего с собою сделать не могу.
Иногда я присаживаюсь к одной из старушек и стараюсь направить беседу на давно прошедшие времена. В Доме у нас много исторически интересных людей, но многие из них уже потеряли разум, другие предпочитают не вспоминать о своих подвигах. Особенно я люблю беседы с Е. А. Нарышкиной, кавалерственной дамой и гофмейстериной. Первой дамой по чинам и званию в России после Императрицы. Она умна и словоохотлива, прошлое вспоминает не без удовольствия, я слушаю ее не без удовольствия тоже. Немного людей осталось, которые помнят Шатобриана, пили чай у m-me Рекамье и своими глазами видели революцию 1848 года[22].
По воскресеньям к нашим выходцам из потонувшего мира приезжают гости из Парижа. Между ними тоже есть небезызвестные и любопытные люди.
Вот кн. М. Путятин[23], «полковник от котлет» по меткому выражению Витте. Это друг Распутина, Илиодора[24], друг доктора Дубровина, основателя Союза Русского Народа.
Графиня Игнатьева, в своем дырявом пуховом платке похожая на нищенку у церковной паперти. Кто подумает, глядя на эту божью старушку, на ее платок, на ее грустные опущенные глаза, что это об ней и Распутине писал Мятлев:
И только бедному амуру
Глядеть неловко с потолка
На титулованную дуру
И проходимца мужика… [25]
С княгиней Мещерской часто приезжает княгиня С. Васильчикова, урожденная княжна Мещерская[26]. Она имела тоже свой «час славы», как говорит пословица. Это было в разгар войны и разгар аристократической фронды, когда кн. Васильчикова, «не имея сил больше терпеть», взяла блокнот, карандаш (!) и на листке из блокнота, карандашом, написала своей императрице: «Вы нам не нужны. Вы губите Россию… Вы немка… Уезжайте в свою Германию…»
Милая, добрая (я никогда не видел более недалекой и очаровательной женщины) княгиня Васильчикова была выслана в свою деревню, без права выезда в «обе столицы»[27]. Это был последний смешной, но романтический акт умирающей власти. Из ссылки ее возвратила… февральская Революция. Как теперь кается, молится и плачет бедная княгиня.
По поручению Э.Н. Бакуниной[28] (тетки Алеши Бакунина, — она служит врачом в Русском Доме) на днях был у Ремизова и отвозил ему коллекцию… печеночных камней, — откуда она только таких достала! Некоторые как грецкий орех, другие как ракушки или морские звезды.
Ремизов был, видимо, искренно рад подарку. Знаменитая берлинская «стена» в неприкосновенности перевезена во Францию. Фейермечхоны, унтер-грундики, пауки, лешие мужского и женского рода. Вдоль потолка тоже протянута проволока и на ней всяческая нечисть и нежить.
Брови у Ремизова растут не горизонтально, а вертикально, и он больше похож на свои карикатуры, чем на фотографии. Меня поразил его костюм: платки, шарфы, халаты и пледы. Он весь обернут и закутан, как после тяжелой болезни. Какой изумительный у него почерк.
23 ноября 1927 года Cabris pres Grasse
Лучше считать себя учеником и подмастерьем, чем стоять в стороне, изображая гения и новатора. Я тоскую по гумилевской школе. Ведь из нее вышли Ахматова, Мандельштам, Георгий Иванов. Прав Адамович, спрашивая, что вышло из всех других…
От экзотики и формализма я отхожу и больше задумываюсь над своей сущностью, хотя при искренности это порой и не весело. Трудно быть с собою откровенным…
Из двух литературных журналов я ближе к «Звену» и его группе. «Новый Дом» — «Новый Корабль», которым управляют Мережковские, борется с «эстетической оторванностью от жизни», но мне часто бывает неясным, отчего политику или политиканство называют жизнью. Из ослепления или снобизма Мережковские носятся с Арцыбашевым, а Адамович, у которого хороший вкус, заглушается смрадом обвинения в отсталости, серьезно уверяет, что Некрасов был талантливым поэтом. Никто не мешает поэту пить чай, обнимать женщину или посещать политические собрания. Никто не требует от него оторванности от жизни, — требуется только одно, чтобы о чае, об адюльтере, о речах Милюкова или Керенского он говорил в стихах не языком чайной рекламы, учебника физиологии или газетной передовицы, а каким-то другим, особым, своим поэтическим языком, если вообще он поэтически существует и «поэтический» (затасканное слово!) язык у него имеется.
Стихи Скитальца, кн. Касаткина-Ростовского и Демьяна Бедного — не поэзия. Но «политические» стихи Гумилева, Каннегисера и Кузмина — поэзия настоящая. Приведу примеры.
…Я склонился, он мне улыбнулся в ответ,
По плечу меня с лаской ударя,
Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего Государя… [29]
(Гумилев)
Или в стихотворении «Воин Агамемнона»:
…Манит прозрачность глубоких озер,
Смотрит с укором заря.
Тягостен, тягостен этот позор —
Жить, потерявши царя![30]
(Гумилев)
Каннегисер пишет о Керенском. Трудно представить себе личность наименее поэтическую. Я не знаю, удалось ли Каннегисеру Керенского опоэтизировать, но как далеки, как бесконечно далеки от поэтики эти строчки:
…На битву! — И бесы отпрянут,
И сквозь потемневшую твердь
Архангелы с завистью глянут
На нашу веселую смерть.
И если, шатаясь от боли,
К тебе припаду я, о, мать! —
И буду в покинутом поле
С простреленной грудью лежать, —
Тогда у блаженного входа,
В предсмертном и радостном сне
Я вспомню — Россия. Свобода.
Керенский на белом коне[31].
Эти стихи еще нигде не были напечатаны. Мне сообщил их Георгий Иванов, у которого хранятся дневники и записи Канегисера.