После всего изложенного остается не так уж много сказать относительно дендизма Бодлера: читатель и сам без труда установит его связь с бодлеровским антинатурализмом, тягой к искусственности и фригидности. Несколько замечаний сделать все же необходимо. Прежде всего Бодлер сам отметил, что дендизм — это мораль, требующая усилия: «Для тех, кто является одновременно и жрецами этого бога и его жертвами, все труднодостижимые внешние условия, которые они вменяют себе в долг, — от безукоризненной одежды в любое время дня и ночи до самых отчаянных спортивных подвигов — всего лишь гимнастика, закаляющая волю и дисциплинирующая душу» («Романтическое искусство». Художник современной жизни: IX. Денди). При этом Бодлер сам употребляет слово «стоицизм». Требуя от себя выполнения множества скрупулезных и мелочных правил, он делает это прежде всего затем, чтобы накинуть узду на свою безудержную свободу. Придумывая себе все новые и новые обязанности, он пытается утаить от себя собственную бездну: он становится денди в первую очередь из страха перед самим собой; это — аскеза в духе циников и стоиков. Отметим, что безосновность, свободное полагание ценностей и обязанностей роднит дендизм с актом выбора той или иной Морали. Похоже, что в данном случае Бодлеру удалось удовлетворить ту жажду трансцендентности, которую он обнаружил в себе изначально. Однако это обманное удовлетворение. Дендизм являет собой лишь бледную тень абсолютного выбора ничем не обусловленных Ценностей. На самом деле он не выходит за рамки традиционного Добра. Он, конечно, безосновен, но он также совершенно безобиден. Он не подрывает никаких предустановленных законов. Он заявляет о своей бесполезности, и он действительно ничему не служит; но он ничему и не вредит, а потому господствующий класс в любом случае отдаст предпочтение денди перед революционером, подобно тому как буржуазия времен Луи-Филиппа проявляла гораздо большую терпимость к крайностям искусства для искусства, нежели к ангажированному творчеству Гюго, Жорж Санд и Пьера Леру. Дендизм — это детская игра, на которую снисходительно взирают взрослые. Бодлер всего лишь принимает на себя дополнительные обязательства сверх тех, которые предписывает ему общество. Он рассуждает о них напыщенно и заносчиво, однако в уголках его губ проскальзывает легкая усмешка. Он не хочет, чтобы его до конца принимали всерьез.
Впрочем, взглянув на дело более глубоко, можно заметить, что в этих строгих, но бесполезных правилах воплотился его идеал усилия и конструирования. Благородство и человеческое величие Бодлера в значительной мере проистекают из его отвращения к расхлябанности. Бесхарактерность, неряшливость, расслабленность представляются ему непростительными грехами. Следует обуздывать себя, держать в руках, проявлять собранность. Вслед за Эмерсоном он замечает: «Герой — это тот, кто неизменно собран». В Делакруа его восхищает «лаконичность и своего рода сдержанная напряженность — обычное следствие концентрации всех духовных сил ради достижения поставленной цели». Мы уже достаточно хорошо знакомы с Бодлером, чтобы уяснить смысл этих максим: живя в эпоху детерминизма, он, однако, с самого рождения чувствовал, что духовная жизнь не задана, что она непрестанно творится; ясный рефлектирующий ум позволил ему сформулировать идеал самообладания: в добре, как и во зле, человек вполне становится самим собой лишь тогда, когда испытывает крайнее напряжение. Речь идет все о том же усилии, которое необходимо предпринять, чтобы слиться со своим «другим». Держать себя в руках, в узде — значит, собственными руками натягивая поводья, произвести на свет самость, которой ты и хочешь обладать. С этой точки зрения, дендизм — это один из эпизодов в постоянно рушащемся предприятии Бодлера-Нарцисса, пытающегося посмотреть в воды собственного источника и уловить в них свое отражение. Ясность сознания, дендизм — все это различные воплощения пары «палач—жертва», когда палач тщетно пытается отстраниться от жертвы, чтобы узреть свой собственный облик в ее искаженных мукой чертах. Попытка самоудовлетворения выступает здесь в своей наиболее отчетливой форме: быть объектом для самого себя, стать собственным отражением, предстать в качестве оправы, чтобы овладеть объектом, предаться его созерцанию, слиться с ним. Вот это-то и заставляет Бодлера пребывать в постоянной напряженности: ему неведома не только расслабленность, но и спонтанность. Его сплин более всего далек от душевной несобранности; напротив, он свидетельствует о мужественной неудовлетворенности, об изнурительной и сознательной попытке самоопределения. Жорж Блен весьма справедливо пишет: «Заслуга Бодлера в том, что, избавив свое душевное смятение от ига застывших формул, он сумел придать ему более точное звучание… Новизна заключалась в том, что Бодлер изобразил чаяние как «напряжение душевных сил», а не как их распад… В конечном счете от романтиков Бодлера отличает то, что он превратил душевную смуту в победоносный принцип». Вот почему психическое становление Бодлера может быть только непрерывным процессом работы над собой. Неволить и понуждать себя, чтобы в максимальной мере располагать собственными возможностями, — такая свобода у Бодлера — это вовсе не умение отдаться мгновению, как у Жида, это боевая стойка. Все дело лишь в том, что подобные внутренние процессы не могут иметь целью успешное завершение какого-нибудь полезного дела; они должны оставаться неоправданными и тем более не должны ставить под сомнение теократическую мораль; на их долю остается область дендизма с его сугубой бесполезностью.
Кроме того, дендизм — это церемониал. Бодлер всячески на этом настаивал. Дендизм, говорит он, это культ «я», и объявляет себя «жрецом и жертвой» этого культа. В то же время, вступая в видимое противоречие с самим собой, Бодлер рассчитывает с помощью дендизма войти в чрезвычайно тесный круг аристократии, которую «будет трудно истребить, поскольку ее основу составляют самые ценные и неискоренимые свойства души и те божественные дарования, которых не дадут ни труд, ни деньги». Дендизм превращается в «установление, находящееся вне всяких законов, но при этом само устанавливающее строжайшие законы, которым подчиняются все его подданные». (Blin G.: Baudelaire. P. 81–82).
Коллективный характер этого установления не должен вводить нас в заблуждение. Ведь если, с одной стороны, Бодлер изображает его продуктом определенной касты, то с другой — не однажды подчеркивает, что денди — деклассированный человек. На деле бодлеровский дендизм есть не что иное, как его индивидуальная реакция на проблему, порожденную социальным положением писателя. В XVIII в. сам факт существования потомственной аристократии упрощает все; профессиональный писатель, кем бы он ни был по происхождению — незаконным ребенком, сыном ножовщика или судейского, — вступал в непосредственный контакт с аристократией через голову буржуазии. Знать его содержит, она же его и наказывает; он непосредственно зависит от знати, получая из ее рук как доходы, так и социальное достоинство; он «аристократизируется» за счет того, что аристократия уделяет ему толику своей «маны»; ему перепадает и от ее праздности, а слава, которой он надеется добиться, является отблеском того бессмертия, которое придает королевской семье ее наследственный титул. С гибелью дворянского класса писатель оказывается совершенно оглушен грохотом крушения своих покровителей; ему приходится искать новой поддержки. Деловые связи, которые он поддерживал с благородной кастой жрецов и знати, и вправду приводили к его деклассированию; оторвавшись от класса буржуазии, выходцем из которого он был, утратив корни, кормясь от аристократии, писатель, однако, не мог угнездиться в ее лоне. И сам его труд, и его материальное благосостояние находились в зависимости от высшего общества, недоступного для него; будучи праздным и паразитическим, это общество возмещало его труд случайными дарами, не имевшими ощутимой связи с проделанной работой; вместе с тем и его семейная принадлежность, и дружеские связи, и перипетии обыденной жизни привязывают его к буржуазии, утратившей возможность его поддерживать; в результате у него возникает ощущение, что он существует сам по себе, лишен корней и висит в воздухе, подобно Ганимеду в когтях у парящего орла. Прежде он все время ощущал превосходство над собственной средой. Однако после революции буржуазный класс сам берет власть в свои руки. Рассуждая чисто логически, именно этот класс должен был бы обеспечить писателю его новое достоинство, но, разумеется, лишь в том случае, если бы писатель согласился вернуться в лоно буржуазии. Однако об этом не могло быть и речи. Во-первых, два века королевского благорасположения приучили писателя относиться к буржуазии с презрением; главное же состоит в том, что, будучи паразитом паразитического класса, писатель привык считать себя интеллектуалом, культивирующим чистую мысль и чистое искусство. Вернись он к своему классу, и его функция радикально изменится; действительно, если буржуазия — это класс угнетателей, то отсюда вовсе не следует, будто она является паразитическим классом; она, конечно, грабит рабочего, но ведь она и трудится вместе с ним; создание произведения искусства в рамках буржуазного общества превращается в службу для него; поэт, подобно инженеру или адвокату, должен отдать талант своему классу; он должен помочь этому классу обрести самосознание, способствуя формированию мифов, позволяющих угнетать пролетариат. В обмен на это буржуазное общество узаконит его положение. Однако при таком обмене поэт оказывается в проигрыше: ему приходится отречься от независимости и распрощаться с чувством превосходства; он и теперь входит в элиту, это верно. Но ведь существует также элита врачей, элита нотариусов. Внутри класса иерархия устанавливается по принципу социальной эффективности, и корпорация художников занимает в ней второе место — чуть-чуть повыше университетской профессуры.