На земле Египта стояла Александрия; но у нее была соперница. Центром, откуда излучения эллинизма распространялись на землю Сирии, вообще на восточную окраину, уже во времена наследников Александра стала и в римские времена продолжала быть основанная около 300 г. до н. э. вторая столица Средиземноморья — Антиохия на Оронте. Обе столицы служили всесветным образцом городской цивилизации.
Чтобы ощутить, как воздух мирового города словно сам собою снимал с каждого явления налет местного и почвенного, специфически «восточного», вводя в некий универсальный ряд, полезно вспомнить одну любопытную подробность. Пока приверженцы казненного в Иерусалиме около 30 г. галилейского проповедника Иисуса не покидали пределов Палестины, у них не было ни малейшей нужды в каком-то особом самообозначении. Ведь они, вспомним это, вовсе не собирались «основывать» новую религию, а себя самих считали наиболее верными из иудеев, сумевшими узнать и признать Мессию, когда он наконец явился. В своем кругу, среди своих все было просто: друг для друга они «братья», в общем отношении к Учителю — «ученики», для враждебно настроенных раввинских авторитетов — «отщепенцы» (евр. «миним»). Но вот когда ареал их проповеди, распространяясь на север, дошел до столицы на Оронте, тут-то для них понадобилось какое-то более общезначимое, более похожее на термин наименование, которое выражало бы их место среди чужих, в широком мире, фиксировало статус движения наряду с другими движениями, религиозными или еще какими-то. Как свидетельствует новозаветный текст, «ученики в Антиохии впервые стали называться „христианами"» (Деян. II, 28). Путь из тихой Галилеи, даже из Иерусалима в Антиохию — это путь от «ученика» к «христианину». Что христиане называются с тех пор христианами, до того привычно для нас, что взгляд наш ленится схватить характерную физиономию слова, уже два тысячелетия входящего в номенклатуру мировых религий. Но полезно задуматься над тем, например, что слово iTO построено по образу и подобию ходовых политических терминов римско-эллинистического мегасоциума (греч. Kaisarinanos — человек партии Цезаря, Christianos — человек партии Христа[8]); и еще больше — над тем, что в нем чисто греческий корень (chridzO — «помазываю») и слегка эллинизированный латинский суффикс («-anus») выступают как покров, наброшенный на еврейско-сирийскую семантику (Christos — перевод <вр. masjah или арам, mesihah «мессия»). Еврейский, греческий, латынь (к слову сказать, три языка, фигурирующие в евангельском рассказе о надписи над головой распятого Иисуса) присутствуют в этом гибридном антиохийском неологизме, и не просто присутствуют, но взаимно пронизывают друг друга; и просвечивают друг сквозь друга; притом гегемония принадлежит греческому. За этим языковым сближением, даже смешением, чуть ли не зрительно возникает образ улиц Антиохии, созданных для многолюдства, необычно широких — до 20 метров и ширину и более! — на которых встречались люди Востока и люди Запада и прочно господствовал дух цивилизованного, уверенного в себе космополитизма. (Теперь, благодаря публикации знаменитых мозаик из Якто со сценками антиохийской жизни, мы видим эти улицы достаточно живо.)
Общность судьбы и «души» обеих западно-восточных столиц — Антиохии и Александрии — замечательна. Ни тот, ни другой город не вырастал мало-помалу, из века в век, не проходил постепенного пути от локальной замкнутости к мировым контактам, не знал «священных лабиринтов» (выражение из стихов Волошина) — архаической планировки, к которой приходилось бы с трудом прилаживать изменившуюся жизнь, как Афины и Рим до них, как Париж, Лондон, Флоренция после них. Они были с самого начала задуманы как столицы и возникли искусственно, по замыслу, плану и приказу; их планировка рациональна и парадна; их связь с миром, то есть с дальними торговыми и административными путями, а через эти пути — друг с другом и прочими подобными столицами, важнее и реальнее, нежели связь с краем, который их окружает. К этому же типу столицы относится, конечно, и сам Константинополь. Правда, на его месте почти тысячу лет существовал греческий городок Византий; но его история была перечеркнута и эмблематически — актом основания Константинополя 11 мая 330 г., и реально — очень основательной перестройкой в духе александрийско-антиохийских моделей. Константинополь не вырос из Византия; напротив, Византий должен был кончиться, чтобы Константинополь мог начаться. В идее столица Константина выросла как бы на пустом месте, и, если эмпирически это было не совсем так, идея этим только подчеркнута. Столицам такого рода полагается возникать на пустом месте. В августе 762 г. так же искусственно, на выбранном по утилитарным соображениям месте деревушки Багдад для главы исламского мира халифа Мансура была выстроена резиденция, нареченная им Меди- нет аль-Салам, то есть «Город Благоденствия», и долженствовавшая затмить те три столицы; если город не переставали называть Багдадом, то ведь и Александрию египтяне продолжали именовать «Ракотис» — тоже по имени деревни, когда-то стоявшей на ее месте. Александрия и Антиохия, Константинополь и Багдад — и цикл замкнулся. От основания Александрии до основания Багдада прошло тысячелетие — срок, почему-то нередко играющий в истории важную роль. (Позднее разве что город на Неве представляет по обстоятельствам своего основания и по своей характерной прямолинейной планировке известную параллель столицам того типа.)
Разрыв с местной «почвой» не был для Антиохии таким острым и болезненным, как для Александрии. Сирийцы никогда, еще со времен наследников Александра, не были так унижены и озлоблены, так упрямо замкнуты в кругу своей традиции, как копты; имперский порядок подчас давал им шансы, в которых неизменно отказывал коптам: сирийцы заседали и в римском сенате, даже садились, как Гелиогабал и Александр Север, на престол цезарей, но вообразить копта-сенатора и тем паче копта-императора решительно невозможно. У сирийцев было куда больше непринужденного любопытства к самым разным вещам, в том числе и к эллинской мудрости; еще раз напомним, что это был народ толмачей, и если бы они уже впоследствии, успев высвободиться из-под давления греческого языка, не принялись так рьяно переводить полюбившегося им Аристотеля на свой собственный язык, мысль ученых арабского халифата, а позднее и западноевропейских схоластов лишилась бы своего важнейшего стимула.
Необходимо как следует почувствовать и то, что вопрос собственной «идентичности» стоял для сирийского этноса в принципе иначе, чем для коптского. С коптами дело обстояло просто: они — прямые и более или менее «чистокровные» потомки древних египтян. С сирийцами дело обстояло вовсе не так просто: это потомки арамейцев, но также амореев, хананеев и финикийцев, прочих западносемитских народностей, но также народов Месопотамии — и кого, кого еще! Конечно, они были объединены общностью языка, культуры и достаточно живого самосознания; но силою вещей самосознание это должно было иметь иную структуру, чем самосознание коптов, быть более «открытым».
Если, однако, между эллинизмом Антиохии и сирийской народностью и не было непримиримого антагонизма, противоречие оставалось; вовсе не случайно, что, когда к IV в. наступает время для становления самобытной сирийской литературы на народном языке, литература эта приобретает свои очертания на почтительном расстоянии от Антиохии — в северной Месопотамии, вокруг городов Нисивина и Эдессы. Употреблявшийся там диалект и лег в основу сирийского литературного языка. Совершенно аналогичным образом литературное творчество на коптском языке делает тогда же свои первые шаги под знаком гегемонии так называемого саидского, то есть верхнеегипетского диалекта, развившегося вдали от Александрии. Так география культуры выявляет пространственно и делает наглядной духовную поляризацию, по-своему шедшую в каждой из эллинизированных стран Ближнего Востока: что для Египта — спор Фиваиды с Александрией, то для Сирии — спор Эдессы с Антиохией.
Открылся этот спор неудержимым натиском греческого начала, на долгие века перехватившего инициативу. Позиция восточного начала долго оставалась оборонительной. Оно или уходило с поля битвы за культуру в консервативную область быта и культа, или принимало навязанные ему условия игры; и тогда книжники Востока, начиная с вавилонянина Беросса и египтянина Манефона еще в III в. до н. э., включая иудея Филона Александрийского (I в. до н. э. — I в. н. э.), наперебой спешили облечь отеческие предания в обязательную упаковку греческих форм слова и мысли[9]. Но если уж необходимо становиться писателем греческого языка и греческого типа, многие находили для себя более заманчивым стать попросту греческим писателем. По этому пути пошли наши знакомцы Мелеагр из Гадары и Лукиан из Самосаты, снисходительно посмеивающиеся над собственным сирийским происхождением. Лишь постепенно Восток готовится стать более сильным партнером диалога. Во времена Мелеагра этим еще и не пахло; но одновременно с Лукианом жил совсем другой сириец — христианский писатель Татиан. Апологетический труд последнего «Слово к эллинам» написан по-гречески и обращен, как явствует из заглавия, к гре коязычной публике; но в яростных нападках автора на все греческое мы уже ощущаем не только вражду христианина к язычеству, но и неприязнь сирийца к эллинизму, когда-то навязанному его предкам. Первое служит санкцией для второго. Не приходится удивляться, что вскоре после этого трактата, в 172 г., Татиан вернулся в родную Сирию и работал над арамейским сводным переводом Евангелий (так называемый Диатессарон, или evangeljon da-mehallete).