Папаша Лейзерову руки не подавал и говорил, что он не может переносить, когда при нем унижают человека с его же согласия. В последние сталинские годы антисемитизм был государственной политикой, ненавидящие евреев люди повылезали из своих нор повсюду. Папаша еще по ВХУТЕМАСу хорошо знал Фалька. Как-то они вдвоем сидели в очереди к зубному врачу, и Фальк спросил папашу: “Ну, как там Лейзеров?” Папаша пожал плечами, а Фальк улыбнулся и сказал: “Ты, Глеб, наивный, а Лейзеров – мудрец и всех нас пересидит. Я на него не обижаюсь, он и при мне был подлецом, и мне это даже нравилось. Я его тоже за подлость держал – он мне обо всем докладывал. С подлецами легко жить: знаешь, что не будет неожиданностей”.
Кузнецов открыто заявлял, что при нем ни один “яврей” не поступит на живописный факультет. Но вот к скульпторам сухой немец Манизер принял Эрнста Неизвестного. Отец Манизера был немецким академистом, и сам Матвей Генрихович заполнил своими идолами всю Россию и станцию московского метро “Площадь революции”. Лепил он с женой и тоже любил, как Герасимов, все делать сам, не доверяя ученикам. Свое дело он знал хорошо, но был скульптурный комфашист (хорошее слово я придумал, однако, – “комфашист”, пожалуй, с моей Эрэфией пойдет гулять).
Сжившись со своей жертвой Лейзером, Кузнецов сделал его не только профессором, но и устроил его племянника (человека способного, но психически больного) на графический факультет. Папаша и Соловьев разогнали всех спавших со студентами натурщиц эпохи Грабаря и набрали огромных, за сто кило, кобыл с огромными тяжелыми грудями и задами, словно чемоданы. От одной из них стареющий Соловьев прижил дочку, которую холил и лелеял.
До войны институт находился в другом месте, и, говорят, там было даже уютно. Потом он переехал в мрачное здание в Товарищеском переулке за Таганкой, где, кажется, до революции была семинария. Помещения напоминали заводские цеха, всюду бродили мрачные, небритые, запущенные студенты, в основном живописцы, смахивающие на завсегдатаев пивных и опустившихся рабочих. В подвалах и во дворе стояли разрушенные статуи рабочих и героев революции, все было серое, казенное и мрачное. Все-таки каким отвратительным было официальное советское искусство! Сегодня так же отвратительно официальное государственное православие, заменившее агитпроп ЦК КПСС, – та же зловещая мертвечина и отчуждение от жизни.
Каждое черное дело Господь видит и воздает за содеянное. Наказал он за ночную сходку у нас дома и папашу. Каждый год мы ездили к художнику Василию Павловичу Шереметьеву, ученику того самого грабаревского института, в Новодевичий монастырь на крестный ход. Было красиво, звонили в колокола, и до утра мы разговлялись и трапезничали в башне у Шереметьева. Папашу с его бородой, тростью и черной шляпой (у него была внешность депутата царской Думы от партии кадетов) сфотографировали чекисты и передали в райком. Модорова там спросили: “Почему религиозный фанатик у вас декан и воспитывает молодежь?” Модоров и Кузнецов с неудовольствием, кряхтя и сопя от злобы, попросили папашу уйти, что он и сделал. Спустя пару лет Модоров хоронил в селе Мстёра свою мать, зашел за гробом в церковь и по привычке перекрестился. И его тоже как религиозного фанатика попросили уйти по собственному желанию с ректорской должности.
Папаша вскоре возглавил кафедру рисунка в педагогическом институте и взял к себе Модорова профессором-консультантом. Кузнецов остался и сделал Лейзерова деканом живописного факультета. Потом, при воцарении Хрущева, Кузнецов с его “явреями” стал излишне одиозен и сам ушел работать в отдел методики Академии художеств, где активно сотрудничал с Элием Михайловичем Белютиным, полуевреем, выдававшим себя за поляка, и его антисемитизм как-то улетучился.
После всех этих дел в Суриковский институт поступил я, на графический факультет, где занимался линогравюрой и литографией. Об этом периоде и тогдашнем институте надо писать отдельно. В мое время в институте преподавали какие-то серые мосховские люди и из приведенных Соловьевым реалистов уже никого не осталось. Искусствовед Алпатов, ведший историю искусств, у которого диапозитивами ведал Васька-фонарщик, т. е. авангардист Василий Ситников, говорил о времени Модорова, что это был век Перикла, такой там был потом упадок.
Учась, я несколько раз видел Соловьева на улице: он шел, выпучив глаза, думая о чем-то своем и давя прохожих своей тушей. Я к нему, конечно, не подходил. Раз в институте он меня окликнул: “Лешенька, неужели это ты? Как ты возмужал, однако! Почему не заходишь ко мне на Масловку?” Я не заходил, так как увлекался тогда совсем другим, да и боялся я его и его ауры. Внутренне, интуитивно я ждал его смерти. Потом я о нем забыл надолго. Он давно уже был для меня тенью моей юности и детства, но я его любил и люблю по сей день, это чувство выше нас и иррационально.
Умер Соловьев глубоким стариком, все его ранние ученики о нем напрочь забыли, и его очень пожилая вдова Нина Константиновна мне позвонила и попросила отобрать для выставки его работы и надписать сзади фамилию, год и название. Что я и сделал. Многие пейзажи я помнил. Нина Константиновна подарила мне связку его щетинных кистей, которые я со временем истер, потом она предложила мне графинчик водки и закуску, и мы помянули Соловьева. Сама она почти не пила и говорила, что если бы не она, Александр Михайлович спился бы и умер под забором. И еще она рассказала, что он часто во сне, не просыпаясь, плакал, как ребенок, и она его будила, и он, просыпаясь, говорил: “Я не хотел, не хотел, Нина!” Вспоминала она и их омский кафешантан и как английские и французские офицеры уговаривали их бросить Россию, уехать в Париж или Лондон.
От этюда Соловьева на память я отказался – мне было бы тяжело видеть его у себя на стене.
Москва, 2005
* Мой отец и дед были баре с кисточками, а не этими мазилами.
** Акума – домашнее прозвище А. А. Ахматовой.
© 1996 - 2016 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал"
Вокруг "Розы мира"
Приближается столетие со дня рождения Даниила Леонидовича Андреева, старого и верного друга нашей вырождающейся смирновской дворянской семьи. Помимо отца с Андреевым по-своему дружили и моя мать-казачка, урожденная Абрамова, и бабушка по отцу, урожденная Долматова, и все их друзья и знакомые.
Мой дед Борис Васильевич Смирнов уже в тридцатые годы окончательно спятил после двух отравлений, от которых чуть не помер, – и он либо от всех прятался, либо страшно подвывал, поглядывая из-под лысоватого лба горящими глазами затравленного зверя. Начинал он свои рулады с фразы “Молитесь, люди русские!”, а дальше молол всякую чушь, намекая на то, что его снова хотят отравить и постоянно воздействуют на него невидимыми лучами. Установки же, запускающие эти лучи, вмонтированы под кожу его гостей, поэтому ее желательно вскрыть острым ножом.
Психоз деда был семейный, булгаковский, так как его бабка происходила из Ольгердовичей Булгаковых. Один из Булгаковых имел кличку Голица (то есть рукавица), и от него пошли князья Голицыны, гордящиеся своими корнями Ольгердовичей и Гедиминовичей. Сами же Булгаковы в Московии князьями не считались.
Внешне мой бесноватый дед был очень похож на Никиту Михалкова, но без михалковского наследственного специфического выражения. Прабабка Михалкова была заезжей не очень дорогой француженкой, певшей в хоре на сибирских “ярманках”. Суриков так к ней привязался, что выкупил ее из хора, женился на ней и, когда она умерла, часто приходил на ее могилу и, выпив изрядно водки, часами лежал на могильном бугре и горько плакал. Когда я вижу по “ящику” Михалкова, всегда вспоминаю деда – у них общие “южные” глаза. Правда, дед унаследовал их от своей матери, наполовину грузинской княжны Баграташвили, племянницы автора поэмы “Амирани”.
У деда был родственник – Владимир Васильевич Смирнов, генерал от инфантерии, командующий Третьей армией Западного фронта в германскую войну. Ему вместе с другими генералами, предавшими Николая II, красные отрубили шашкой голову. Произошло это злодейство в Кисловодске, в генеральском пансионе, где проводили отпуска командующие армиями и фронтами той изначально несчастной для России Первой мировой, в которую совершенно напрасно ввязались последние Романовы, защищая чуждые славянам Францию и Англию.
Вообще среди потомственных дворян Смирновых, за двести послепетровских лет переженившихся на итальянках и француженках, было много генералов и особенно полковников.
Другой родственник деда по матери – генерал от кавалерии князь Николай Николаевич Баратов, командовавший армией в Персии, хотел свергнуть большевиков в Закавказье. В одном из боев ему бомбой оторвало ногу.
Но сам дед, сын полковника и генерал-майора в отставке, был народником и давно уже сочувствовал эсерам, сидел из-за них в тюрьме. Бывал он в Полтаве у Короленко, часто встречался с Николаем Федоровичем Анненским, одним из столпов народнического либерализма, братом предтечи символизма Иннокентия Анненского. Его жена, моя бабка, сама до революции дружила с Потемкиным, Луначарским и другими будущими крупными большевиками. Оба они любили читать Горького, Леонида Андреева и всех скандинавских писателей и поэтому хорошо относились к Даниилу Андрееву – как к сыну близкого им левоватого писателя, одного из дореволюционных кумиров народнической интеллигенции.