Но главное – очищая сознание, долгими предрассветными часами сидел в углу на складной, привезенной из монастыря скамеечке, уставившись в стену. Так продолжалось до тех пор, пока я не прочел у наставника одного из патриархов чань, что медитация приведет к просветлению не раньше, чем мы сумеем изготовить зеркало, искрошив кирпич. Ошеломленный, будто мудрец огрел меня этим кирпичом, я сунулся к Пахомову за советом и получил брезгливую реплику.
– Твои полоумные мудрецы, – сказал Пахомов, который в своих духовных поисках не забредал на Восток дальше Квинса, – жили в Дао, а ты, как все неофиты, к нему роешь подкоп.
“Пахомов прав”, – с ужасом думал я, замечая, что чем больше я знаю про Китай, тем меньше он мне нравится. Одно дело – уточненные, как Уайльд, литерати, рассматривавшие старую бронзу в лунном свете, а свитки – при первом снеге. И совсем другое – обычай поедать печень и сердце врагов, особенно если учесть, что каннибальская традиция не прерывалась с золотой танской эпохи до красной культурной революции.
Стремясь познать всё, я выучил слишком много и уподобился простаку, над которым смеялся Чжуан-Цзе:
Глядеть на небо через трубочку и целиться шилом в землю. Какая мелочность!
Так я выяснил, что для моих целей не годится чересчур пристальный подход. Если углубиться во Французскую революцию, разлюбишь Париж и паштеты, если в русскую – разонравится Блок и квас. Мне не нужен был весь Китай, только его квинтэссенция, которую я хотел скачать в себя, словно программу в компьютер, способную сделать его эффективнее,а меня – счастливее.
Китай, однако, слишком большой, чтобы сказать о нем нечто универсальное, кроме того, что там все едят палочками. Для начала, впрочем, и это годилось. Во-первых – не руками, как это делали европейцы до xv века, а американцы – до сегодняшнего дня. Столовые приборы, по Лотману, замедляют процесс и порождают манеры, что, собственно, и есть цивилизация. Во-вторых – без ножа: все уже измельчено, а значит, смешано, причем так, чтобы из одного получилось другое. Это называется кулинарией, фармакологией, натурфилософией, но никак не барбекю.
Освоив палочки, я сделал следующий шаг, придумав себе русский китайский язык на манер Эзры Паунда, писавшего на китайском по-английски. Собравший себе поэтику из ошибочно-го, перепутанного и просто навранного Китая, Паунд искал оправдание невежеству в том, что эксперты – не творцы, а творцы – не эксперты. И в самом деле, знать слишком много так же рискованно, как не знать вовсе. Плодотворна лишь мера, говорили греки, а китайцы показывали, как ее достичь.
Какая, в самом деле, мера свойственна Прометею, Ахиллу, Эдипу? Эллинские герои оттого и герои, что учили других на своих ошибках, китайские объясняли, как их избежать. Что тоже не просто: удержаться труднее, чем броситься, упасть легче, чем стоять, и попробуй не вмешиваться в дела жены, детей или, не дай бог, тещи.
Мудрецы отличаются тем, от чего они воздерживаются, говорили китайцы и не торопились распечатывать письма, позволяя плохим вестям выветриться, а хорошим настояться.
Это так очевидно, что кажется, будто на китайца выучиться легче, чем на буддиста. Сам я в этом убедился, застряв уже на третьей главе палийского канона:
Трепещущую, дрожащую мысль, легко уязвимую и с трудом сдерживаемую, мудрец направляет, как лучник стрелу.
Если бы я так умел, то мог бы остановить колесо сансары, хотя с таким умом мне и в нем было б не страшно вертеться. Но какая тут стрела, когда мысли скачут блохами, не позволяя от себя избавиться.
И не надо, говорят мне китайцы, пусть скачут, лишь бы не с тобой. Мудрец – не то, что он о себе думает, и остается собой, когда ни о чем не думает, да и не делает, соблюдая, однако, и тут меру:
Если человек добивается спокойной жизни только ленью и бездельем, то он непременно окажется в опасности.
В поисках выхода Конфуций звал к действию без цели, чем напоминал Канта, считавшего безнравственным получать удовольствие от содеянного. Лао-цзы учил бездействию, упраздняющему необходимость в цели. Она достигается сама собой, как только мы перестаем помогать весне и тянуть ростки из грядки.
Не меньше Обломова меня соблазнял принцип “у-вэй”, но я не понимал, как недеяние позволит выжить. Ведь тому, кто держит на своем столе тушечницу, – говорит средневековый критик Лю Се, – думать приходится каждый день. В итоге дух из них вытекает, как вода из озера.
– Возможно, – спрашивал я себя, не найдя никого другого, – литературная форма недеяния есть недоделанное?
Стремясь к совершенству, китайцы ему не доверяли и знали, где остановиться. Они, в отличие, скажем, от Бродского, не были фетишистами языка. Вместо точных слов, настаивающих на своей красоте и ясности, китайцы предпочли туманный язык, бывший кошмаром раннего Витгенштейна и утешением позднего.
Не доверяя речи, мудрецы предпочитали учить молча:
Говорит ли что-нибудь Небо, – спрашивал Конфуций, – но чередуются в году сезоны.
Вынужденная к общению китайская мудрость ничего не скажет в лоб. Избегая загонять собеседника в угол, где он потеряет лицо, она оглашает истину в безличной форме и снабжает вопросительным знаком (если бы он был в старом китайской письме). Пользуясь словами, как дорожными знаками, автор выражал себя в сомнительном для философии и непригодном для диалога жанре афоризма, заменяющем наскок намеком. Лучшая китайская литература – неизящная словесность. Презирая украшения, не говоря о сюжете, она проста, пресна и бездонна, ибо ведет туда, где кончаются и речь, и мысль.
Отсюда суггестивность, недоговоренность всего китайского, включая костоломные боевики, где, как показал Энг Ли в своей притче о Змее и Драконе, брачные игры заменяет убийственный поединок, представляющийся героям менее опасным, чем объяснение в любви.
* * *
Но почему я так страстно хотел быть китайцем? Тому есть лишь одно рациональное объяснение, и оно находит причину в том, что я им был в прошлом рождении. К сожалению, не то что мне, даже китайцам не удавалось поверить в реинкарнацию, упразднявшую культ предков. (Если твоим рождением управляет карма, а не папа с мамой, то родителей незачем чтить.) Дело в другом.
Китайцы, скажу честно, обещали мне альтернативу той реальности, которую я знал, взамен той, которую мне обещали верующие и отвергали атеисты.
Китай, признаюсь не без смущения, казался мне мягким паллиативом религии, позволяющим примерить другую, но не потустороннюю жизнь и избавляющим от необходимости в нее верить, потому что она и впрямь была другой, если прищуриться, не присматриваться и ограничиться мастерами. Их ученики упражнялись в мудрости с тем же рвением, с которым по другую сторону глобуса ходили в церковь. Но и философия китайцев была не такой, как наша.
Западная мысль произошла от брака “что” и “почему”. На первый вопрос отвечает законная философия, на второй – прихотливая. Китайцев интересовал третий, исключительно практический вопрос, не связанный ни с происхождением вещей, ни с их будущим. Они всегда отвечали на вопрос “как”, но так, что одну философию нельзя перевести в другую. Чтобы понять Запад, китайцы писали про Дао Канта и Дэ Гегеля. Чтобы понять Восток, мы пишем про Дао Вини-Пуха и Дэ Пятачка.
Подобно последним, я, еще не зная Китая, полюбил его, но так и не нашел к нему дороги.
Подобно кругу, который учится у квадрата, – подвел резюме моему опыту один мудрец, – чем больше знаний он получает, тем быстрее утрачивает свою природу.
Кланяясь налево и направо, – развил его мысль другой философ, – мы стараемся угодить другим, вслушиваемся в мнения света и боимся обнаружить собственные пристрастия. Мы не можем хотя бы час прожить как хотим. Чем же мы отличаемся от преступников, закованных в цепи?
Убедившись, что подражать китайцам можно лишь забыв о них, я вернулся восвояси. Катай стал курортом души, точнее – ее дачей, так как ни один китайский философ не плавал по морям, не желая удаляться далеко от дома. Непоседливая западная мысль перевернула доску: смысл философии, говорят умники, в том, чтобы всюду быть дома.
Но я не философ и дом ищу там, где привык: в библиотеке – своей, чужой, воображаемой и приснившейся, как это случилось с одной, имени Вилиса Лациса. Все ушли, снилось мне в детстве, а меня забыли, и до утра – она моя. Сон прерывался на самом интересном месте, и до сих пор мечтаю узнать, что же я там прочел. Наяву я не больше философ, чем во сне, поэтому и дом мой не везде, а только там, где я его себе соорудил. Из книг, конечно, а из чего же еще?! Нет материала прочнее. Ведь и тогда, когда его разрушает слабеющая память, развалины книг украшают ментальный пейзаж, как искусственные руины – романтический сад.