Не подпуская Минского к своему телу, она обрушивала на него поток писем, иногда до пяти в день. Она часто описывала письма в телесных терминах, как замену сексуального контакта. Противоположное отношение — тело становится субститутом письма — возникает в письмах Гиппиус к Зинаиде Венгеровой, столь же страстных, ревнивых и колеблющихся, как к Минскому. Она обвиняет Венгерову в том, что та ее не любит, пишет слишком редко, предает ее с другими членами их замкнутого мирка — Минским и Вилькиной. «[Я] хотела бы стать
Зинаида Венгерова. Пушкинский дом
для вас единственной. […] Я хочу вас отдельно, вас одну, любящую меня для себя и ради себя, а он… он [Минский] другое дело. […] Вы говорите: “я ему нужна. Если бы вы были около него — я бы ушла”. […] становясь на воздушную почву общего нашего с вами разумения Бога и единой истины — вам жить около него нельзя. […] Я делала планы, что вы мне замените не solitudo, где нет лжи, но где все туманно и облечено в легкие одежды афоризмов, годных для единственной пары глаз — но другую, ужасную тетрадь (ей было 7 лет), о существовании которой никто не знал и которая на меня производит впечатление такого ужаса и отчаяния, что я сожгла ее в камине нынче весною и до сих пор не могу простить себе эту слабость. Она называлась сначала довольно игриво: Contes d’amour», — пишет Гиппиус Венгеровой в 1897 г.[56] Она лжет Венгеровой, что сожгла свой дневник любовных историй, рассчитывая, что та займет его место и станет телом, на котором Гиппиус будет втайне записывать свои страсти. Пусть тайно, но она, как и ее современники, использовала женское тело как образ творчества.
Вот еще пример овеществления этого тропа: Гиппиус пишет Венгеровой, что в день ее рождения, день, который она посвятила их общему прошлому, она надела розовую блузку, которая нравилась Венгеровой, и по — особому уложила волосы. Свои письма Гиппиус писала на плотной красной бумаге, предназначенной только для Венгеровой, а та в ответ — на серой бумаге. В «именинном» письме Гиппиус фантазирует, что из их переписки можно сделать красно — серое платье: «Ваше письмо лежит на моем. Серый цвет так красиво соединяется с красным. Хотя немного резко. Я сделаю себе такое двойное символическое платье. Только надо, чтобы серого было столько же, сколько красного. — А серого до сих пор гораздо меньше!»[57] А в следующем письме она сетует, что платье будет в основном красным, с узкой серой полосой у подола. Помимо стандартного в эпистолярном жанре укора в метафорическом обрамлении (корреспондент мало пишет), здесь есть более удивительный смысл: она хотела бы покрыть свое тело интимным языком их переписки. Если сексуальной близости во плоти она боялась, то в речевой сфере — стремилась к ней. Слова становились фетишами, заменами секса, а обмен письмами, подобно воображаемому красносерому платью, становился символическим покровом, который в данном случае должен был скрыть ее неопределенный пол.
Таким образом, двусмысленный язык любовных писем Гиппиус соответствует их метафорическому предметному воплощению. Гиппиус подчеркивает их предметность в дневнике, описывая свою эпистолярную прозу. Излагая напряженные отношения с Червинским, еще одним соперником Минского, в «Contes d’amour» 20 сентября 1893 г., она представляет этот конфликт сквозь призму переписки. Запись начинается с изображения отношений как обмена рядом драматических жестов, спровоцированных обменом письмами. В конце записи — переход на философский уровень: ее письма оказываются метафорами слова, ставшего плотью, так же как в переписке с Венгеровой, она возвышает повседневный вариант тропа до духовного уровня, упоминая святое Тело Христово.
Самое поразительное здесь, что Гиппиус ничего не пишет по существу о своих отношениях с Червинским, накладывая одну форму интимного нарратива на другую (дневник на письмо). Это можно объяснить жанром дневника, в который помещается письмо: он предполагает, что текст пишется для себя, что в данном случае объясняет отсутствие содержания письма. Но главное, что ссора влюбленных происходила в сфере жестов, а не только слов: «“Вот ваше письмо, я его не читала. Возвратите мне мое, последнее”. Он схватил бедное письмо, с той веточкой ландышей, и злобно разорвал его. “Теперь я знаю, вы не могли ответить, вы не знали, как ответ мне был нужен. На это письмо нельзя было не ответить. Ваше я возвращу. Тогда я не мог…” <…> “Теперь оно мне больше не нужно”»[58].
Гиппиус описывает свое восприятие ситуации с письмом Червинского на языке жестов, как будто демонстрируя недоступность интимных переживаний языку. Она подчеркивает физические жесты, которые фактически вытесняют словесное содержание, превращая дневник в публичный жанр, а читателя — в зрителя, которому доступна лишь часть картины. Хотя кажется, что этот диалог знаменует конец их отношений, это не так. Тут же мы узнаем, что она написала Червинскому еще одно письмо, продлевая противоречивый дискурс их запутанных отношений, лишь подливавших масла в огонь ее неизменно возрастающего нерастраченного желания.
В типичной для Гиппиус манере эта дневниковая запись завершается на высокой ноте: от враждебного, бесконечного обмена репликами с Червинским она поднимается на философский уровень, в обособленном пространстве письма достигая философского прозрения. Здесь нарратив достигает катарсиса: возвышаясь над мелодрамой, Гиппиус говорит о философском смысле своих писем. Она поднимает телесный жест из области психологических метаний на уровень философской метафоры. Заключительное высказывание об отношениях с Червинским возвышает их от банальных до платоновских, где высшая форма любви — это «духовные дети»:
Уезжая, я оставила ему письмо. Зачем? О, эти мои письма! О, как они меня жгут, каждое, даже невинное, не содержанием, а самим фактом!.. Люблю свои письма, ценю их — и отсылаю, точно маленьких, беспомощных детей под холодные, непонимающие взоры. Я никогда не лгу в письмах. Никто не знает, какой кусок мяса — мои письма! Какой редкий дар! Да, редкий. Пусть они худы — даю, что имею, с болью сердца, с верой в слова. Из самолюбия писем не пишу, но после они обращаются на мое самолюбие, и я это знаю, и жертвую самолюбием — слову. И в письме [Червинскому] была правда, опять старая правда, только без надежд. Господи, прости дуру грешную, прости меня за этих бедных деток, с которыми я так жестока порою[59].
Основные источники метафор воплощения, представляющих эпистолярное творчество у Гиппиус, — Новый Завет (а именно образ Христа как слова, ставшего плотью) и Платон (т. е. перифраз Сократа, утверждающего в «Федре», что речь «должна быть составлена, словно живое существо, — у нее должно быть тело». Речи, «воистину начертываемые в душе» у слушателя, — продолжает Сократ, — «словно родные его сыновья»[60]). Подобно Диотиме в «Пире», Гиппиус передает идею и чувство транс- ценденции при помощи метафор, связанных с родами. Отвергая детородную функцию секса, она ассоциирует написание письма с рождением ребенка. Ее описание писем как «маленьких беззащитных детей», которых она сравнивает с «куском сырого мяса», повторяется в дневниковой записи от 4 марта 1895 г. о ее «хороших письмах» Волынскому, которые она тоже называет «мои дети»[61]. Она утверждает, что может писать письма только человеку, с которым ее связывает «телесная нить», подобная пуповине[62]. Адресат ее «хороших писем», с которым у нее была эта «телесная связь», должен был быть отцом этого письма — ребенка в платоновском смысле, т. е. предоставить накопленную эротическую энергию для эпистолярного непорочного зачатия или того, что Диотима называет «духовными детьми».
Гиппиус надеется, что ее письма будут восприняты с любовью и пониманием, хотя подозревает, что их подвергнут холодному, отчужденному взгляду. Она опасается, что адресат письма лишь заглянет ей в душу, не принимая предлагаемой близости. В недатированном письме Венгеровой она называет свои письма беспомощными, покорными и неспособными защитить их автора[63]. По — видимому, это еще одна отсылка к утверждению Сократа в платоновском «Федре»: «сочинение, однажды записанное, находится в обращении везде <…> и у тех, кому вовсе не подобает его читать. <…> Если им пренебрегают или несправедливо его ругают, оно нуждается в помощи своего отца, само же не способно ни защититься, ни помочь себе»[64]. В дневниковой записи о своей переписке с Червинским Гиппиус делает еще один характерный ход: намекает, что она плохая эпистолярная мать, потому что бросает своих детей, отправляя их к дурным отцам. Удостоверившись в холодности взгляда «отца», она становится жестокой «матерью» и просит корреспондента уничтожить ее эпистолярное потомство, несмотря на его беспомощность[65].