Одно из лучших в цикле «Глубокий обморок» – стихотворение «Мгновенье бытия», вариация пушкинского «На свете счастья нет…» Ахмадулина в такой степени умеет любить отдельные мгновенья бытия, ощущать свое родство с природой, радость пребывания за творческим столом, счастье услышать по телефону любимый голос, столько в ее бытии «кратких счастий», что она отвечает Пушкину: «Нет счастья одного – бывает счастий много». «Живая мысль о смерти» заставляет ценить те милые сердцу мгновения, что дарит жизнь, и не искать одного счастья – «сплошного», «навсегда», которое, по-видимому, связывает поэт с иным миром.
Ахмадулиной всегда было свойственно разговаривать с предметами, ощущать за их формами нечто, что сродни человеческой душе. В «Прощании с капельницей» последняя оказывается образом, через который поэт видит суть своего бытия:
Люблю мою со всем, что есть, игру
за тайный смысл, за кроткие приветы
намеренье вонзить в меня иглу —
пусть нехотя ей поддаются вены.
Поэт вечно находится под капельницей желающего влиться в его кровь и быть воспетым им мира, скорбит он или ликует: «Кровать и жар светильника ночного / помещены среди большой страны». Но вот поэт покидает свое больничную постель и оказывается в другом, ставшем чужим мире. Трудно вернуться в «квартиры чужеродный континент», в холодок домашнего халата, «греховно стынет немота души», стихи не пишутся. «…одиночеств скит – вот родина стихов», – объясняет Ахмадулина («Ночь до утра»). Путь поэта нелюдим, как Млечный путь, общение с домашними, уют – преграда для творчества. Ночная попытка стихотворного улова бывает тщетной, и тогда Ахмадулина ищет спасения и утешения в чтении: «Заслышав зов, уйду, пред утром непосильным, / в угодия твои, четырехтомный Даль».
В стихотворении «Закрытие тетради» (XIII цикла) Ахмадулина уподобляет поэта, занятого лишь «созерцаньем мозга», Нарциссу. Поэт состоит пусть в дальнем, но родстве с Нарциссом, ему не нужна нимфа Эхо, потому что он занят изучением лишь своего отражения. И он не красавец, а уродец; его «юдоль ущербна и увечна». Стихи – «цветов прохладных и прощальных слезы», сами собой растут из его крови. Пиршество поэта, его радость и его мучительный подчас поиск слова – диалог себя с собой («стол празднества – в моих черновиках»). Так уж устроен его мозг, что мысль без спроса идет, куда вздумается: так в ночь Рождества, в ночь на 25 декабря, почему-то стремится в Элладу, на ум приходит «странный облик Пана, что нимфою Дриопою рожден», козлоногого и двурогого существа, вызывающего у Ахмадулиной нежность:
Какое счастье, что отец дородный —
Гермес – ребенка на Олимп отнес
Узрев дитя, возликовали боги:
нечастно появляются на свет
дитяти, что прельстительно двуроги
и козлоноги – ожиданий сверх.
Поэт все время занят мыслью о себе же, странном уродце, которому нашлось в этом мире, среди нормальных людей, применение. Поэт и есть тот Пан, пропавший в погоне за своей свирелью (лирикой), забывший, кроме нее, все иное; Пан в погоне за Сирингой. У Ахмадулиной Пан рыдает оттого, что Сиринга превратилась в тростник; чтобы унять боль, Пан творит свирель из этого тростника (Сиринга – буквально «свирель»):
Лишь волшебным средством
уймет он боль – о, только бы скорей!
Нож был при нем. Он нежный стебель срезал,
и просверлил, и сотворил свирель.6
Поэт проговаривается этим «о только бы скорей», уж он-то знает, что единственное средство унять боль, единственная возможность обладать всем, что любимо, – сотворить свирель, которая выдует музыкальным сквозняком все «стада дум»:
Всю жизнь я жду веления свирели:
вдруг сжалится и мой окликнет слух… —
признается наконец поэт, уязвленный, как Пан, «стрелою, не сравнимой с другим оружьем», чье основное занятье – пасти стада дум и дудеть в свою дудочку.
Безусловно, путешествие в Элладу, предпринятое в № XIV цикла – одно из самых замечательных в «Глубоком обмороке». Идущие следом «Жалобы пишущей ручки» и «Пред-проводы елки» звучат читателю трагической нотой: это скорее стенанье альта, чем пение свирели. «Уходит год стремглав, и вместе – жизнь уходит». Поэт ощущает себя нагой, безоружной, обобранной елкой, погибшей актрисой, чей праздник позади:
Сникли шлейфы усталые, перья поблекли
шляп ее знаменитых и пышных боа —
словно елки отверженной мертвые блестки
на помойке, – давно ли прекрасна была?
Любование блеском царицы-елки, тоска по ней же, скорбь от предчувствия конца праздника – и жизни слышатся в голосе автора: «Я с древом-божеством, всерьез скорбя, прощаюсь: / а вдруг на этот раз прощусь в последний раз?» Черные мысли поэта связаны с магическим числом – 200-летием со дня рождения Пушкина: «Коль рождена в году Его посмертья скорбном, / двухсотый с чем придет Его рожденья год?» Ахмадулину страшит и шум празднества, ложь юбилейных славословий, и сомнение в том, сможет ли она поднести «цветок» «Цветку», выразить стихами любовь и нежность Пушкину? «Накликать не хочу незнаемого часа», – спохватывается Ахмадулина, благодарно вспоминая: «…я несомненно есть, любима и люблю». Все-таки Ахмадулина – поэт жизни, и ее мысли о том свете весьма напоминают общечеловеческое суеверное прикосновение и, как от ожога, отталкивание – возвращение к тому, что она в этом мире любит.
Заключает цикл «Послание», в котором автор «оправдывается» перед читателем-критиком, ведет внутренний диалог с воображаемым спорщиком, кому не по вкусу придутся его стихи. Поэт не желает прислушиваться к советам освободить и растолкать стих, вылезти из «качалки устаревшей», где стих спит, прочно связанный с былыми днями, с речью с пометой «устар.» Он «галеры раб – сам по себе проворен». Поэт не вправе покинуть свою галеру, а посему его слог «беспечен и приволен» настолько, насколько может быть свободен внутри галеры, несущейся «в морях ли мрачных, на пустой тропе»7 Признание, что «свита» Ахмадулиной несколько поредела, что читателей и почитателей ее поэзии стало меньше – справедливо ли оно? Возможно, Ахмадулина полагает, что ее не вполне понимают, и ее отказ от читателя, звучащий в финале цикла просто заявка на абсолютную, тайную свободу, на верность своему дару и одинокому, бредущему своей дорогой «паркеру»?
Разговор с собой, предпринятый автором в «Глубоком обмороке», по-настоящему талантлив, интересен, драматичен, искренен:
Стих сам себя творит, он отвергает стыд,
он – абсолют от всех отдельных одиночеств
Он наиболее прав, когда с ним сладу нет,
когда заглотит явь и с небылью сомножит, —
объясняет Ахмадулина в «Ночи возле елки» свое восприятие науки стихосложения. Она сама изумляется, что так много написала за краткий промежуток времени, «так много извела свечей» («Он и я»), раздумывает, а не пора ли остановиться, уклониться от письменного стола, «не осилив склон»? Молчание же – трудное ожидание рифмы и ритма, рождения стиха не однажды становится предметом поэтического монолога. Вечная боязнь: «Мой лоб пустынен и ленив. Неужто / слова о том, что знают, умолчат?» Проговорится стих или останется неразглашенной тайной, неведомо заранее. Из тайн разглашенных, бесспорно, в числе лучших – «Святочные колядки», где каждая строка поет смыслами почти колдовской силы:
В честь колядок, как от пагубного зельица,
захмелел дружок-стишок, да не солгал.
Не пришелица я и не чужеземица
во родимых, моих собственных, снегах.
………………
Все томят меня предзнания, предчувствия.
Ум замерз, как водотеча-акведук.
Может, анделы, чьи милости причудливы,
мне назначенные беды отведут…
Если пытаться определить новизну стихов 1999 года, то, вероятно, это еще и ритмическая новизна, ворожба, игра ритмом и в «Святочных колядках», и в «Ночи под Рождество».
Отношение к Христу у Ахмадулиной вне канонов церкви. «Захожий – не прилежный прихожанин», она пытается твердить слова молитвы и с языческим восторгом склоняется к своему идолу – к елке. Но ее христианское чувство подлинно, безыскусно; попытка молитвы рождает надежду восхождения в лирический, «словесный рай» («На мотив икоса»), который воспринимается поэтом частью дивного мира Сына Божьего. Несмотря на видение себя помертвевшей елью, несмотря на «неблагополучье» «Новых стихов» и постоянное маячанье лика смерти, любовь к жизни, интерес к тому, «что есть красота» (Н. Заболоцкий), не остановим. Свидетельство тому – «Девочка с персиками», венчающая подборку «Знамени»: