В триединой формуле Олега Смирнова — работать надо, учиться надо, мыслить надо — ни один из них не забыл о заключительном «надо».
О чем мыслить? О таланте, который иногда «уходит», как вода в песок, о том, почему ребенок аплодирует солнцу. Что же ищут они — ключ от хитроумного сейфа или от дорогого рояля? Слышен ли в их исканиях тот музыкальный аспект, о котором — помните? — говорил мне старый архитектор?
То же изумленное отношение к жизни, желание понять ее тайны ощущается и в тетрадях Ивана Филиппчука. Но о них потом. А сейчас углубимся в одну философическую особенность, весьма рельефно характеризующую идеологический ландшафт XX столетия. Будущий исследователь умственной жизни Западной Европы эту особенность, надо полагать, заметит.
Сто лет назад Фридрих Ницше патетически констатировал: «Бог умер». Одновременно он утверждал идею «умаления человека, наделенного добродетелями машины».
Сегодняшний американский социолог Э. Фромм бесстрастно констатирует, что «человек умер» и недалек день, когда он «перестанет быть человеком и станет неразмышляющей и нечувствующей машиной».
Печальный парадокс: человек наделил машину собственной мудростью, сообщил новый смысл самому понятию машина, заставил философов по-новому рассуждать о живом и о мертвом и, совершив это чудо, стал машиной в старом, традиционном понимании слова: «неразмышляющей и нечувствующей». Не уяснив этой парадоксальной черты сегодняшнего западного мира, мы не поймем и той особенности его идеологического ландшафта, о которой пойдет речь ниже.
В книгах фантастов машина, мечтая стать человеком, устремляется в завтрашний день; «машина», которую имеет в виду Фромм, тоскуя по человеку, устремляется во вчерашний и позавчерашний день. Эту странную ориентацию во времени улавливают философы, идеализируя и романтизируя минувшие эпохи, когда, как им кажется, человек был духовнее и человечнее.
«Наука и техника, — пишет физик М. Борн, остро чувствуя дегуманизацию жизни в современном обществе, — разрушают этический фундамент цивилизации, причем это разрушение, возможно, уже непоправимо».
Разрушение вековых этических ценностей и вызывает… тоску по средневековью.
Я позволю себе выписать ряд характерных мест из книги А. Хюбшера «Мыслители нашего времени»:
«…Болезнью нашей эпохи Ринтелен считает утрату средневекового единства между жизнью и духом, глубокое раздвоение между, с одной стороны, погружением в жизнь, неупорядоченную, идущую в силу влечений… и, с другой стороны, давно уже закосневшей, формальной духовностью».
«…Кристофер Доусон осознал глубокий, непроходимый разрыв между… средневековым миром, связанным воедино верой, и новым миром, испытавшим полный распад культурных и общественных связей и еще доныне мало сознающим их утрату».
«…И Бурхгардт, и Гуицинга оба… тяготеют к чувству уравнения и уравновешенности, неким образом связанному с духом Рейна, и враждебны безобразному и безмерному».
У Леопольда Циглера «…возникает мысль о новом средневековье, занимавшая многих мыслителей нашего времени. Это значит, что старый и новый дух должны объединиться в некоем синтезе… и… должно быть начато формирование новой культуры…».
А вот отрывок из речи Этьена Жильсона во Французской академии:
«Лишь тогда, когда мы вновь достигнем высоты бессмертного XIII столетия, когда снова такой итальянец, как Фома Аквинский, сможет учить в Кельне и Париже, когда такой немец, как Альберт Великий, будет понимаем французами, а такой англичанин, как Дунс Скотт, скончается в Кельне во время своих исследований, когда французский гений сможет учить в Стокгольме, подобно Декарту, а немецкий гений будет уметь так же писать на благородном французском языке, как Лейбниц, — лишь тогда мы будем иметь право вновь говорить о европейской культуре».
Жак Маритэн «ищет старую гармонию веры в учении… Фомы Аквинского, которое он хочет сделать всесторонне воспринимаемым современным жизнеощущением».
Генон «…предпринимает смелую попытку повернуть обратно колесо истории. Он надеется как-то замедлить великий переход в новый круг времен или смягчить влияние этого перехода… созерцанием… средневековья».
«Известно, что в наши годы исторический образ средневековья изменился. Кажется, что воскрешаемый средневековый строй, порядок, смысл средневековой жизни и мера средневекового человека обеспечат и упорядочат наши стремления и наше бытие по примеру великого образца. Лишь изредка возникают сомнения».
«…Все вновь возникает образ взыскуемого нового средневековья».
Теперь, чтобы отдохнуть от философии, обратимся к любимцу нашего детства доброму волшебнику Андерсену. В одной из самых печальных и мудрых его историй — «Калошах счастья» — советник юстиции Кнап, удобно расположившись в гостях, рьяно защищает средневековье — «эту счастливейшую пору», когда жилось гораздо лучше, чем теперь, и не менее рьяно нападает на современность. Дальнейшее известно достаточно хорошо: надев по ошибке в передней калоши, обладающие чудодейственной силой переносить человека в любое место или в обстановку любой эпохи, куда он только пожелает, Кнап оказывается на немощеной, без единого фонаря улице средневекового города. Его окружают лачуги и непролазное болото. «Никогда еще действительность не казалась ему такой жалкой и мерзкой». Наконец, натолкнувшись на полуоткрытую дверь, он вваливается в трактир, где его чувства тонко воспитанного человека потрясает обнаженность нравов, а образованность и эрудицию шокирует невежество собеседников. В ужасе советник залезает под стол, теряет чудодейственные калоши и, оказавшись на ярко освещенной улице, испытывает великое облегчение от сознания, что он вернулся в ту самую современность, которую полчаса назад легкомысленно осуждал.
История эта написана мудрым Андерсеном за несколько десятилетий до рождения философов, чьи имена я уже упоминал; надо полагать, что в детстве они ее читали, и лишь великие потрясения века оттеснили образ почтенного Кнапа далеко-далеко…
Андерсен сочинял для детей, поэтому и выявил чисто внешнюю сторону ситуации, когда из современности мы чудом переносимся в давным-давно минувшую эпоху. Но существует и внутренняя сторона: человек попадает в мир, характеризующийся более низким духовным состоянием.
Каждый из нас несет в себе и классовый, и общенародный, и общечеловеческий нравственный опыт. Расположенный в глубинных пластах нашего «я», он сплошь и рядом нами отчетливо не осознается и тем не менее оказывает существенное воздействие на нашу систему ценностей, на нашу судьбу.
И вот, если мы рассмотрим обрисованную Андерсеном ситуацию с внутренней стороны, то поймем, что современный Андерсену — нет, лучше нам — человек, очутившись в «несравненном XIII веке» (колесо, которое можно повернуть обратно, и чудодейственные калоши — философско-художественные синонимы), попадет в мир, в котором еще не мыслил Гамлет, не страдал Дон-Кихот, не умирали бесстрашно женщины французской революции, не освещали дорогу в будущее русские рыцари духа, чьи имена бесконечно дороги каждому из нас.
Страшны не темные, немощеные, непролазные улицы; самое страшное — возвращение к иному, более низкому нравственному и духовному состоянию, даже если оно, состояние это, и отличается большей «уравновешенностью», «упорядоченностью», «соразмерностью», чем современная эпоха, кажущаяся многим буржуазным философам «безобразной и безмерной».
Один из любимейших образов Маркса — старый, хорошо роющий крот истории — содержит мысль об опасности желания вернуться к более ранним возрастам человечества.
Античность Маркс называл «детством человеческого общества», но, размышляя над этим детством, чей эпос и чье искусство доставляют нам до сих пор величайшее художественное наслаждение, он отрезвляюще точно замечает: мужчина не может снова стать ребенком; единственное, чего он достигнет в этой попытке, — ребячество. «Но разве его не радует наивность ребенка и разве сам он не должен стремиться к тому, чтобы на более высокой ступени воспроизводить свою истинную сущность?» Мысли сжаты в трех строках настолько естественно мощно — подобно листьям в набухающей почке, — что рождается искушение их «развернуть». В этой побуждающей силе и заключается обаяние даже, казалось бы, «второстепенных», «попутных» соображений, замечаний и наблюдений Маркса.
Единственно реальная высшая ступень развития одна — сегодня. Она высшая, потому что насыщена — в максимально возможном объеме — уже нажитым реальным духовным и нравственным опытом человечества. Мы рождаемся с ним, а умираем, передав этот опыт наследующим поколениям неминуемо обогащенным, ибо делают его более полным и мудрым не только высокое, радостное, героическое, но и то, что доставляло боль и печаль; ему на пользу тяжкие бессонные ночи, даже заблуждения и ошибки. Боль утихает, но никогда не может быть забыто, что она была; разрешаются сомнения, но не умирает память о бессонных ночах…