Но в тот самый момент, когда христианский разум избавляется от безумия, с которым он долгое время составлял единое целое, безумец как таковой, с его утраченным разумом и беснующейся животностью, обретает особую показательность: соблазн, изгнанный из тех горних сфер, где человек уподобляется Богу и где являет себя Вочеловечение, словно бы с новой, полной силой и принимая новый поучительный смысл, переносится в ту сферу, в которой человек связан с природой и ее животным миром. Точка приложения назидательного урока сместилась на нижние уровни безумия. Отныне распятие не следует рассматривать как соблазн и скандал; но не следует и забывать, что Христос на протяжении всей своей человеческой жизни как бы почитал безумие; он освятил его — как освятил исцеленное увечье, отпущенный грех, бедность, призванную стяжать вечные богатства. Святой Винцент де Поль напоминает тем, кому поручено надзирать за слабоумными в домах-изоляторах, что “в этом устав их — сам Господь, каковому угодно было пребывать в окружении лунатиков, бесноватых, безумных, искушаемых, одержимых”43. Люди эти, пребывающие во власти нечеловеческих сил, окружают тех, кто являет собой образ вечной Мудрости, того, кто воплощает ее в себе самом, и создают вокруг них как бы ореол хвалы: обступая со всех сторон разум, в котором им отказано, они и славят его, и дают ему повод признать в смиренном самоуничижении, что дарован он лишь по милости Божией. Более того: Христос не только пожелал видеть вокруг себя лунатиков, он пожелал и сам казаться для всех помешанным, дабы в вочеловечении своем пройти все степени человеческого падения; тем самым безумие становится высшей формой и высшей ступенью вочеловеченного Бога, последней перед свершением и искуплением Распятия: “О Спаситель, угодно Тебе было сделаться соблазном для Иудеев и безумием для Еллинов; Тебе угодно было казаться словно не помнящим себя; да, Господу нашему угодно было выдавать себя за умалишенного, как гласит Святое Евангелие, и желал он, чтобы почитали его буйно помешанным. Dicebant quoniam in furorem versus est[43]. Апостолы его, случалось, взирали на него как на человека, обуянного гневом, и казалось им так до той поры, когда стали они свидетелями сострадания его ко всем немощам нашим, когда благословил он нас во скорбях для того лишь, чтобы научились они, и мы также, сострадать всем немощным и увечным”44. Иисус, придя в мир, согласился принять все тяготы удела человеческого и даже стигматы падшей природы; он прошел весь путь Страстей, от уничижения и до смерти, и путь его был также путем страстей, забытой мудрости и безумия. И поскольку безумие было одной из форм страстей — в каком-то смысле их последней формой, за ней могла быть только смерть, — люди, страждущие им теперь, должны вызывать к себе почтение и сострадание.
Почитать безумие отнюдь не означает видеть в нем непроизвольную и неизбежную случайность болезни; это значит рассматривать его именно как нижнюю границу истины человека, границу не только не случайную, но и весьма существенную. Смерть полагает предел человеческой жизни во времени, безумие полагает ей предел в животной стихии; и как человеческая смерть оказалась освящена смертью Христа, так и безумие даже в самых скотских своих проявлениях тоже оказалось освящено. 29 марта 1654 г. святой Винцент де Поль писал Жану Барро, одному из членов Конгрегации, что его брата только что поместили в Сен-Лазар как помешанного: “В состоянии, в каком пребывал он, должно нам почитать Господа нашего, каковой, когда хотели связать его, произнес quoniam infrenesim versus est, дабы освятить состояние это в тех людях, кого ввергнет в него божественное провидение”45. Безумие есть самое низменное проявление человеческой природы, которое Бог принял в своем воплощении, дабы показать, что нет в человеке ничего столь нечеловеческого, чего нельзя было бы искупить и спасти; крайняя точка человеческого падения была возвеличена навеки присутствием Бога — вот тот урок, который в XVII в. заключен во всяком безумии.
Теперь нам понятно, отчего соблазн безумия может быть явлен всем, в то время как соблазн иных форм неразумия скрывают самым тщательным образом. Этот последний содержит в себе лишь заразительный пример нравственной вины и аморализма; первый же показывает людям, до какой близости к животному могут они дойти в своем падении, — но и до каких пределов простиралось милосердие Бога, изъявившего готовность спасти человека. Для христианства эпохи Возрождения поучительный смысл неразумия и его соблазнов был заключен в безумии Вочеловечения Бога; для эпохи классицизма вочеловечение перестает быть безумием; безумием становится воплощение человека в животном, та низшая точка его падения, которая служит несомненным признаком виновности, — и та крайняя степень божественного снисхождения, которая выступает символом всепрощения и вновь обретенной невинности. Отныне все уроки безумия, вся его назидательная сила сосредоточиваются в той темной области, находящейся на нижней границе человеческого, где человек соединяется с природой и где он одновременно и предел падения и абсолютная невинность. Участие, которое на протяжении классического периода принимала в умалишенных церковь (символом этого участия стали святой Винцентде Поль и его Конгрегация, или Братья Милосердия), все эти церковные ордена, опекающие безумие и демонстрирующие его миру, — разве не служат они свидетельством того, что церковь рассматривала безумие как трудный, но исключительно важный урок: урок виновной невинности животного в человеке? Именно его, этот урок, должны были прочитать и усвоить зрители, которым представлен был в лице безумца бешеный человек-зверь. Парадоксальным образом христианское осмысление животного начала подготавливает тот момент, когда с безумием станут обращаться как с явлением природы; вскоре забудется, что означала “природа” для классической мысли, — забудется, что она была вовсе не открытой и доступной сферой объективного анализа, а пространством, где для человеческого существа рождается вечный соблазн безумия — последней истины человека и формы его уничтожения как такового.
* * *
Опутанное целой сетью фактов и явлений, непонятных практик и обычаев, в силу которых оно выставляется напоказ и одновременно обуздывается, низводится до животного начала, в то же время заключая в себе зримый урок Искупления, — безумие оказывается в странном положении по отношению к неразумию в целом. В изоляторах оно соседствует со всеми формами неразумия, которые окружают его со всех сторон и определяют его наиболее общую истину; и тем не менее его отделяют от остальных форм, с ним обращаются по-особому, обнаруживая в нем своеобразие, — как если бы, принадлежа к области неразумия, оно беспрестанно пересекало ее и каким-то неповторимым, ему одному свойственным образом, само собой устремлялось к ее парадоксальному пределу.
Если бы мы стремились воссоздать историю безумия в позитивистском духе, все это едва ли имело бы для нас значение. Постепенное распознание патологической реальности безумия смогло осуществиться не через изоляцию либертинов и не через навязчивое присутствие звериного начала; наоборот, его медицинская истина открылась лишь после того, как оно избавилось от всего, что замыкало его в нравственном мире классической эпохи; во всяком случае, именно это предполагает любой позитивизм, движимый искушением поправить картину своего собственного становления и развития. Как будто вся история познания совершалась лишь благодаря эрозии некоей научной объективности, которая мало-помалу обнажает от всего наносного свои основополагающие структуры; как будто мы не должны с самого начала принять в качестве постулата как раз то, что именно форма медицинской объективности может определять сущность и глубинную истину безумия. Вполне возможно, что принадлежность безумия к сфере патологии следует рассматривать скорее как изъятие его из другой сферы, как своего рода метаморфозу, подготовленную длительным развитием нашей культуры, однако ни в коей мере не обусловленную самой сущностью безумия. Те родственные связи, которые в классическую эпоху устанавливались между ним и, например, либертинажем и освящались практикой изоляции, предполагают совершенно иной, недоступный для нас облик тогдашнего безумия.
В наши дни мы привычно воспринимаем безумие как низвержение в пространство детерминизма, где постепенно уничтожаются любые формы свободы; мы видим в нем лишь детерминизм с его природными закономерностями, причинно-следственными связями и дискурсивным движением форм; ибо современному человеку безумие грозит лишь этим возвратом в угрюмый мир животных и вещей с их крайне ограниченной свободой. Но в XVII–XVIII вв. безумие воспринималось не в перспективе природы, а на фоне неразумия; в нем открывался не механизм, а скорее именно свобода, в неистовстве своем принявшая чудовищные звериные формы. Сегодня мы понимаем неразумие только в свете эпитета неразумный, применяемого к поступкам или словам, которые в глазах человека непосвященного служат признаком безумия и всех сопровождающих его патологических явлений; неразумное для нас — лишь одна из форм проявления безумия. Для классицизма же, напротив, неразумие имело статус существительного; оно составляет в эту эпоху нечто вроде субстанциальной функции. Именно в соотнесении с ним, и только с ним, возможно понять безумие. Неразумие является для него опорой или, вернее будет сказать, определяет пространство его возможности. Для человека классической эпохи безумие — это вовсе не естественное условие неразумия, не психологическая и человеческая его причина;