В этой стихии и в этом океане литературных явлений вообще нельзя было бы разобраться, если бы теория имела дело с грудой отвлеченных от нее и еще не выстроившихся в органический ряд объектов. И далее — если бы теория не брала начало уже с самих конкретных литературных явлений, если бы теория не коренилась в глубине их самих, если бы сами литературные произведения не были уже теорией, запечатлением своего осмысления, сгустками смысла, рефлектирующего самого себя, историческими актами осмысления. Сам исторический поток рождает свою теорию, членя литературный процесс на пласты, не подчиненные притом формально-логическим приемам классификации и определения.
Не будь такой живой теории, не будь этого непрестанного порождения теории живым процессом литературной истории, ни один литературовед не смог бы ничего поделать с историей литературы, ни один даже очень изощренный в формально-логических построениях исследователь не мог бы разобраться в явлениях литературы, как ни привык он кроить их на свой аршин, вся история литературы лежала бы перед ним как нагромождение мертвого материала. Коль скоро так, тут, конечно, было бы только уместно пустить в ход формально-логический аппарат, чтобы хоть как-то упорядочить и организовать весь этот мертвый материал. И нет ни малейшего сомнения в том, что многие литературоведы именно в наши дни, особенно на Западе, весьма близки к тому, чтобы видеть в материале всей известной литературы именно мертвую груду, — история потеряла для них смысл и сбилась в кучу, связь времен распалась, они преисполнены недоверия или презрения к традиционной, органической, сложившейся форме литературной истории и хотели бы организовать материал «подлинно научно, строить, разрушив до основания. Правда, что уже на протяжении нескольких поколений в глазах теоретиков и историков литературы, стремящихся к научной точности, литературная наука вот-вот готова превратиться, наконец, в подлинную науку. Цена, которую согласны они заплатить за это, есть разрыв с живыми корнями литературы, самоосмысляющейся в своей истории, и замена поднимающейся из глубин органического литературного материала теоретической предрешенности узкоформально-логическими, механическими, идущими извне процедурами. Жажда спасительного определения романтизма ли, барокко ли сродни таким процедурам, — литературоведу хочется чего-то совсем простого, что позволило бы ему обрабатывать многообразный, запутанный материал литературной истории механически, почти автоматически, без своего личного участия в нем. Это по-человечески понятно: существует ведь такие историки музыки, которые ни за что не согласятся слушать ту музыку, которой они занимаются, — они от нее скучают, для отдыха они могут слушать музыку полегче и попроще; музыка, которой они занимаются по долгу службы, для них — объективный научный материал, и так они прекрасно соединяют в себе и ученого и непритязательного слушателя. Естественно желать упростить свой материал, например, на место сложной, еще не проясненной логики литературной истории поставить простую, учебную», известную со школьной скамьи. Подобное влечение к упрощению, к упрощенчеству всегда живет и в целом организме науки наряду с другими, более сильными и, пожалуй, более высокими влечениями.
Известно и противоположное — тяга к ложной простоте того определения, которое никак (словно назло) не получается у тысяч исследователей романтизма, давших миру несколько сот ими же отвергнутых его дефиниций. Это противоположное — свойственная многим искренним любителям литературы несколько наивная зачарованность бескрайним ее многообразием и богатством. Один американский профессор литературы и библиофил в недавнее время говорил, что вот уже пятьдесят лет собирает и читает литературу барокко и до сих пор не знает, что это такое — барокко. Такая позиция почтенна — в ней изумление перед плодоносным древом барокко, которое на наших глазах приносит все новые и новые, невиданные и забытые плоды. Но для научной теории изумления мало — она все равно все время, беспрестанно обязана отвечать на вопрос, чт0 это?
Какие же есть у нее для этого пути? Не простые, а сложные. Нужно полагаться на точность слова, а не на простоту определения. На точность описывающего, твердо и четко характеризующего слова, а не на простоту формально-логического определения. На точность слова, которое вскрывает своеобразие каждого явления, схватывает его, постигает самую суть. На точность слова, которое впитывает в себя и хранит в себе реальную многосложность явлений. Такое слово — деловое и точное, оно не гонится за красивостью и эффектностью, но внутренне сближается, однако, со словом поэтическим — со словом поэтическим как пластически воссоздающим явление, восстанавливающим его своими средствами, ставящим его перед глазами.
Это первое, но не главное; предварительное условие, но не суть. Органическое единство литературно-исторического пласта — для формальной логики разнородность, отсутствие цельности. В органической же истории пласты не разделены государственными границами и межевыми столбами, и тем не менее они соограничены и соопределены, каждому принадлежит свое, своя суть. Понятия типа «романтизм», «барокко», «классицизм», с одной стороны, случайны, прежде всего потому, что не подчинены явной, легко прослеживаемой логике, и потому, что они разноосновны, они как бы «выхватывают» в историческом процессе то одно, то другое, случайны еще и потому, что не вбирают в себя зримо всю суть явления (пласта), которое обозначают, и обычно отличаются замысловатой этимологией, как бы не идущей к серьезности занятий. Они случайны и условны. Они берегут свою «условность», печать своего происхождения и не превращаются в «чистые» научные термины. Они не ключи к явлениям литературы. Скорее очки: к каждому пласту литературной истории свои очки, соответствующие ему, такие, в которые как бы больше видно, больше можно разобрать. Но, с другой стороны, все эти понятия непременны, необходимы и неизбежны. Они — органические порождения самого литературного развития, самоосознающегося, а также осознающего себя в литературной теории — в истории науки о литературе.
Задача науки — не определить каждое из таких понятий по отдельности, но соопределить их в их совокупности, т. е. в целостности литературного процесса (с его пластами и напластованиями). Целостность национальной литературы — вот горизонт, в котором и барокко, и романтизм, и классицизм, и все подобное может получать не определение, но определенность (если вообще, как у нас сейчас, речь идет о литературах, к которым применимы подобные понятия). Историку и теоретику литературы нужнее формальных определений интуиция целого литературного процесса, отчетливое видение развития литературы, смены и сосуществования в ней пластов литературной истории. Интуиция в нашем случае не что-то иррациональное и субъективно-произвольное. Как раз напротив: интуиция есть здесь, в этом случае, необходимое условие реализации рационального, логического принципа литературной истории. Это интуиция исследователя, знающего историю своей литературы и в неразрывной связи с нею историю ее изучения. Для него пласты литературной истории выявляются не как что-то механическое, извне подразделенное, вполне условное, но как напряженная реальность, как сосуществование сущностей, заряженных внутренней энергией, наделенных смысловым ядром, разворачивающимся в истории.
Знакомые с историей немецкой литературы рубежа XVIII — начала XIX в. знают, какой упругой живой силой наделены смысловые пласты эпохи в своем противостоянии и противоборстве, взаимодействии и переходе, они борются за свой смысл и теснят друг друга. Именно в борьбе за новый жизненно-поэтический смыол тот пласт литературной истории, который чуть позже был назван «романтизмом», складывается так, что, например, Гёльдерлин выступает в этой литературе не как романтик, а как классик, причем, разумеется, возможно и необходимо тщательно исследовать и характеризовать сущность его творчества, изучать взаимодействие его с классикой и романтизмом, не ограничиваясь отнесением поэта к такому-то пласту (что было бы только «этикетированием»). В литературе заявляют о себе живые силы истории, они находят здесь свое особое осмысление; как, какими складываются пласты литературной истории — в этом язык самой истории, и уже поэтому заслуживающий изучения как таковой; термины-этикетки, понятия примитивного строения, разменные монеты псевдотеоретического, догматически мыслящего литературоведения не в состоянии подменить слов самой истории, отраженных в самосознании литературы и в осмысляющей их истории науки.
Интуиция, основанная на знании целостного процесса литературной истории, есть не просто знание фактической стороны процессов, но умение смотреть на них в какой-то степени изнутри, ощущение энергии истории [17] . Теоретическое видение целого усваивает логику истории и логику науки, вбирает их в себя и благодаря этому соразмеряет литературно-исторические пласты, соограничивает, соопределяет их. Только тогда романтизм, классицизм и любой иной пласт литературной истории могут рассчитывать на то, чтобы получить сообразно с логикой целостного развития свою подлинную определенность. Хотя на деле наше знание частично и речь может идти лишь о приближении к истине исторического, но не о непосредственном «усмотрении» ее. Интуиция живого роста литературы означает, однако, чисто негативно, что конкретность исторического развития нельзя понимать через абстрактно формулируемые, заранее готовые понятия, настоящую теорию — теорию в древнем и в гётевском смысле — нельзя подменять отвлеченным понятием.