Время старательно заметало следы.
Однако, когда доктор Яновский опубликовал свои мемуары, где был фрагмент о Спешневе — Мефистофеле, он никак не мог знать, что в черновиках к «Бесам», хранимых вдовой писателя, содержатся строки, поразительно созвучные той фатальной фразе, которую воспоминатель хранил в памяти всю свою жизнь.
То же и Достоевский: когда после многих проб и вариантов явились ему строки о Князе — демоне, молчаливом и язвительном, как Мефистофель, он никак не мог предполагать, что через много лет они причудливо отзовутся в мемуарах старого друга.
Фантазия писателя на страницах рукописей и поразительное свидетельство мемуариста соединялись в беспредельности творческого пространства, чтобы явить собою художественную улику.
Глава третья. Преображение прототипа
I
Первая часть «Бесов» заканчивалась драматической сценой пощечины, которую «снес» Ставрогин, не убив обидчика на месте, и сопровождалась ошеломляюще откровенным признанием Хроникера относительно главного героя романа: «Николая Всеволодовича я изучал всё последнее время и, по особым обстоятельствам, знаю о нем теперь, когда пишу это, очень много фактов».
Если принять во внимание, что Хроникер как биограф Ставрогина как бы замещал в этой роли автора, то тема «особых обстоятельств» должна вызывать законное недоумение. Благодаря каким обстоятельствам Хроникер мог знать всю, так сказать, подноготную Николая Всеволодовича? (И это при том, что на протяжении романа они ни разу не заговорили друг с другом.)
…В тот момент, когда в черновых записях к «Бесам» внезапно появилась мефистофельская тема, Достоевский, видимо, понял, на кого должен быть похож «обворожительный», как демон, Князь А. Б. и что связывает с ним автора романа. По особым обстоятельствам этой связи автор действительно знал «очень много фактов» и хотел сказать о них хотя бы намеком.
«Я, пожалуй, сравнил бы его (Ставрогина. — Л. C.) с иными прошедшими господами, о которых уцелели теперь в нашем обществе некоторые легендарные воспоминания, — продолжал откровенничать Хроникер. — …Сомнения нет, что эти легендарные господа способны были ощущать, и даже, может быть, в сильной степени, чувство страха, — иначе были бы гораздо спокойнее и ощущение опасности не обратили бы в потребность своей природы. Но побеждать в себе трусость — вот что, разумеется, их прельщало. Беспрерывное упоение победой и сознание, что нет над тобой победителя, — вот что их увлекало».
И хотя Хроникер упомянул при этом декабриста Лунина, скорее всего, Лунин подвернулся случайно и оказался кстати[187]: другой образ занимал воображение автора, о других «беспокойных в своей деятельности господах» думал он. Лунин как «ссыльный старого времени» принадлежал истории; но был Спешнев, легендарный современник, который по особым обстоятельствам имел к автору романа о Князе А. Б. самое близкое и непосредственное отношение.
Личность Николая Александровича Спешнева, ровесника Достоевского, была овеяна духом романтической легенды уже к моменту их первой встречи — скорее всего, действительно, Спешнев был выше, ярче и значительнее всех, кого успел встретить Достоевский к своим двадцати семи годам. И разумеется, дело было не в пяти сотнях рублей серебром, взятых в долг: должник в полной мере смог ощутить то завораживающее очарование, которое исходило от Спешнева.
Уже первый биограф Спешнева, В. Р. Лейкина- Свирская, собравшая в 20–е годы большой архив документальных материалов и мемуарных свидетельств, поняла, что он был из тех «редких людей, одаренных талантом личного влияния, к которым обычно притягиваются события чужих жизней». Факты, многие из которых впервые попали в руки исследователей, убеждали: личность Николая Спешнева подверглась художественной переработке и послужила прототипом Николая Ставрогина. «Неясность, загадочность характера Ставрогина, может быть, зависит от того, что в нем слишком много сырой реальности, не до конца оформ — ленной искусством, — утверждалось в биографии Спешнева, написанной к 75–летию дела петрашевцев.
— Его бесстрастие, холодность, неудовлетворенный скептицизм, его красота и сила, обаяние, на всех производимое, и ореол какой‑то тайны — всё это реальные элементы в образе Ставрогина»[188].
Участник знаменитого в 20–е годы спора о Бакунине и Достоевском, Вяч. П. Полонский, возражая своему оппоненту, Л. П. Гроссману (доказывавшему, что прототипом Ставрогина был Бакунин), риторически восклицал: «И разве в нашем споре из этих двух фигур — Бакунина, с которым Достоевский так и не поинтересовался познакомиться, хотя жил с ним рядышком, и Спешнева, учителя юности Достоевского, — не следует отдать предпочтение последнему, совершенно оставив в покое первого?»[189]
«Уж если говорить о прототипе Ставрогина, то никак не о Бакунине, — утверждал Полонский. — Этого деятеля Достоевский не знал, ни прямых, ни косвенных сношений с ним никогда не имел и никаких следов своей заинтересованности этой личностью не оставил, тогда как со Спешневым не только был знаком, не только был вместе с ним членом тайного общества, но даже находился под обаянием его личности, был вовлечен им в его собственный тайный кружок и столь был предан задачам кружка, что даже вербовал в этот кружок Майкова для устройства тайной типографии» [190].
Под давлением неоспоримых фактов вынужден был признать правоту оппонента и Гроссман, согласившись, что «Спешнев произвел на Достоевского в молодости совершенно неотразимое впечатление», являя «идеальное воплощение поразившего Достоевского типа «аристократа, идущего в демократию». «Творческие натуры, — заключал Гроссман, — склонны в пору своих исканий подпадать подчас под влияние противоположной духовной организации, скептицизм ко — торой производит на них впечатление какой‑то чарующей демоничности… У Пушкина свой «демон» — Раевский, у Достоевского — свой Мефистофель — Спешнев. И тот и другой отражаются в творчестве своих младших друзей. В лирике Пушкина это тайно навещающий его «злобный гений», в романах Достоевского — Ставрогин… Это увлечение властной натурой одного из самых замечательных русских революционеров 40- х годов не могло пройти бесследно для Достоевского. Он навсегда запомнил свое духовное подчинение Спешневу, неодолимость исключительного очарования его личности и проповеди, и, когда перед ним возникло художественное задание изобразить вождя русской революции, он вспомнил прельстительный образ своего Мефистофеля»[191].
Наверное, все‑таки дело обстояло ровно наоборот. Можно бы, полемизируя с Гроссманом, напомнить слова Достоевского, сказанные им еще в 1861 году, за десятилетие до «Бесов»: «Были у нас и демоны, настоящие демоны; их было два, и как мы любили их, как до сих пор мы их любим и ценим! Один из них всё смеялся; он смеялся всю жизнь и над собой и над нами, и мы все смеялись за ним, до того смеялись, что наконец стали плакать от нашего смеха. Он постиг назначение поручика Пирогова; он из пропавшей у чиновника шинели сделал нам ужасную трагедию… О, это был такой колоссальный демон, которого у вас никогда не бывало в Европе… Другой демон — но другого мы, может быть, еще больше любили. Сколько он написал нам превосходных стихов… Он проклинал и мучился, и вправду мучился. Он мстил и прощал, он писал и хохотал — был великодушен и смешон. Он любил нашептывать странные сказки заснувшей молодой девочке и смущал ее девственную кровь, и рисовал перед ней странные видения… Он рассказывал нам свою жизнь, свои любовные проделки: вообще он нас как будто мистифицировал; не то говорит серьезно, не то смеется над нами. Наши чиновники знали его наизусть, и вдруг все начали корчить Мефистофелей, только что выйдут, бывало, из департамента. Мы не соглашались с ним иногда, нам становилось и тяжело, и досадно, и грустно, и жаль кого‑то, и злоба брала нас… Но мы не смеялись. Нам тогда было вообще не до смеху. Теперь дело другое… Мы как‑то вдруг поняли, что всё это мефистофельство, все эти демонические начала мы как- то рано на себя напустили, что нам еще рано проклинать себя и отчаиваться…»
За двадцать лет, разделивших Спешнева и Ставрогина, в жизни Достоевского произошло слишком много событий, преобразивших и его самого, и мефистофельскую тему, и тех, кто на его глазах любил «корчить Мефистофеля». Поэтому, как только Князь А. Б., блуждая в потемках своего Я, вышел на «мефистофельскую» тропу, на помощь автору явился Спешнев как зеркало для героя. Соблазн продолжить и завершить прерванный арестом 1849 года роковой дуэт, в котором первая партия исполнялась Мефистофелем, заставил Достоевского отказаться от уже готового варианта «Бесов» в пятнадцать листов и начать работу заново: это был уникальный шанс встретиться со своим демоном не на его, а на своей территории.