Овидий упоминает компенсаторное действие пения на узников, на всех, кто обречен на принудительный труд:
В ссылке я был и не славы искал, а лишь роздыха чаял,
Я лишь отвлечься хотел от злоключений моих.
Так, волоча кандалы, поет землекоп-каторжанин,
Песней простецкой своей тяжкий смягчая урок;
Лодочник тоже, когда, согбенный, против теченья
Лодку свою волоча, в илистом вязнет песке.
Так, равномерно к груди приближая упругие весла,
Ровным движеньем волну режет гребец – и поет,
Так и усталый пастух, опершись на изогнутый посох
Или на камень присев, тешит свирелью овец.
Так же – витку прядет, а сама напевает служанка,
Тем помогая себе скрасить томительный труд [436].
Дю Белле в сонете XII «Сожалений» прямо отсылает к этим стихам:
Поет работник, инструмент приготовляя,
Поет оратай, плугом землю разрезая,
И странник, что грустит по дому своему.
Поет влюбленный, устремляясь сердцем к даме,
Поет гребец, единоборствуя с волнами,
И узник, пылко проклинающий тюрьму [437].
Стихи могут доставить поэту не только утешение, но и лекарство. Однако именно стихи стали источником всех его невзгод. То есть поэзия подобна Ахиллесову копью в мифе о Телефе. Телеф, раненный Ахиллом, может быть исцелен только Ахиллом. Оракул возвещает, что рану излечит оружие, которое ее нанесло: ржавчина с копья принесет исцеление [438].
Овидий прибегает также к «сверхкомпенсации». Он заявляет, что дело его победит после его смерти. Голос его будет наконец услышан по всей вселенной. Ему суждено одержать верх: «Хоть и живу я вдали, у скифских вод ‹…› / Но средь бескрайних племен разнесутся мои возвещенья, / Будут на целый мир жалобы слышны мои» [439].
Редко случается проследить, как складывались понятия, которым суждено было пополнить лексику эмоций, стать популярными, войти в словарь множества языков. Один из таких случаев – слово «ностальгия».
Дидактическая поэзия XVIII века нередко занималась стихотворным переложением новейших медицинских и философских идей. С одной стороны, она стремилась пробудить в широкой публике восхищение завоеваниями науки, создать «De rerum naturae» нового знания, но с другой – весьма скоро стала бить тревогу из-за расколдования мира, вызванного торжеством меры и числа. Универсальность научных истин вызвала к жизни ряд «общих мест» (loci communi), при том что само научное знание оставалось в долгу перед поэзией. Это относится и к знанию, сложившемуся под знаком неологизма «ностальгия», который, как мы видели, представлял собой сплав двух греческих слов (nostos, возвращение на родину, и algia, боль). Неологизм был предложен уроженцем Мюлуза Иоганном Хофером в его медицинской диссертации, защита которой состоялась в 1688 году под председательством базельского медика Иоганна Якоба Гардера. Термин служил научным обеспечением для расхожего понятия «тоска по родине» (Heimweh) [440] и вбирал в себя память о поэтической традиции, восходящей к Гомеру. Однако описания медицинских случаев в диссертации строились на современных наблюдениях. Болезнь, по утверждению автора, чаще всего поражает студентов и солдат: наглядный пример людей, принудительно оторванных от родных мест. Эти «новейшие» примеры пришли на смену примерам более ранним – изгнанникам и узникам. Медицинский неологизм, удачное трех-четырехсложное слово женского рода, мало-помалу проник в повседневную речь. Ранее существовала целая европейская традиция, которая разрабатывала в религиозном или платонистическом духе мотив изгнанничества души. В XVIII–XIX веках дальние путешествия – иногда навязанные насильно, – а также обостренное сознание многообразия социальных условий, предполагающее чувство непривычной обстановки и несвободы, позволили уточнить этот мотив и придать ему светский характер.
Одно из многочисленных свидетельств тому оставил английский поэт Сэмюэл Роджерс в своих «Радостях памяти» («Pleasures of Memory», 1792). Он помнил, что писали авторы медицинских трактатов, а затем популярных изданий (вплоть до Руссо в его статье «Музыка» из «Музыкального словаря») о ностальгии швейцарского солдата, «что хранит чужие рубежи». К солдату он добавляет савойца – бродячего торговца с его «весело поющей дудкой», который переходит через Альпы, поднявшись над облаками и грозами, и которому чудятся в шуме горного потока голоса его оставшихся в деревне детей [441]:
‹…› Неустрашимый швейцарец, что хранит чужие рубежи
И обречен никогда более не подниматься к родным обрывистым пикам,
Заслышав сладостно-дикую песнь,
Пленявшую его в детстве на этих вершинах,
Умиляется душой, видя, как окружают его сцены давно ушедшего прошлого,
И кается, и вздыхает, и терпит смертную муку в сожалениях.
Когда любезный сын Савойи отправляется разносить
Жалкие товары, наигрывая веселую мелодию на своей дудке,
Когда покидает он зеленую долину и хижину, что укрывает его,
Дабы пересечь Альпы и увидать чужие небеса,
Когда под собой видит он игру ветвящейся молнии,
А у ног его умирает гром,
То нередко, убаюканный в седле тяжелым сном,
Пока мул его бредет по головокружительному склону,
В памяти своей видит он себя сидящим дома, видит
Детей своих, играющих под деревьями, что видели их появление на свет,
И склоняется, дабы слышать зов их ангельских голосов,
Что звучат громче бурных вод низвергающегося потока.
‹…› The intrepid Swiss, who guards a foreign shore,
Condemn’d to climb his mountain-cliffs no more,
If chance he hears the song so sweetly wild
Which on those cliffs his infant hours beguiled,
Melts at the long lost scenes that round him rise,
And falls a martyr to repentant sighs.
‹…›
When the blithe son of Savoy, journeying round
With humble wares and pipe of merry sound,
From his green vale and sheltered cabin hies,
And scales the Alps to visit foreign skies;
Though far below the forked lightnings play,
And at his feet the thunder dies away,
Oft, in a saddle rudely rocked to sleep,
While his mule browses on the dizzy steep,
With memory’s aid, he sits at home, and sees
His children sport beneath their native trees,
And bends to hear their cherub-voices call,
O’er the loud fury of the torrent’s fall.
Голоса, что он слышит, – это «паракузия», акустическая иллюзия, сопровождающая дремоту; но в то же время они рождаются из акта памяти, из смеси воспоминания и сиюминутного восприятия.
Те же образы одиночества и горя