Дальнейшее соответствует многократно воспроизводимой отечественной исторической практике. В решительный момент власть пугается собственного либерализма и сдает назад. Демократов отодвигают (распускают Редакционные комиссии Ростовцева и Милютина). Реформы выходят половинчатыми и не удовлетворяют никого. Чернь бунтует, власть отвечает расстрелами. Через два месяца после оглашения Манифеста об отмене крепостного права Салтыков пишет Е. И. Якушкину: «Крестьянское дело в Тверской губернии идет довольно плохо… уже сделано два распоряжения о вызове войск для экзекуции». В «Истории одного города» все вспышки народной активности, вызванные голодом ли, пожаром ли, заканчиваются одинаково — прибытием карательной команды.
Демократам из числа слишком последовательных или не слишком смекалистых быстро указали их место — когда тверские дворяне во главе с Унковским подали царю «всеподданнейший адрес» с предложением предоставить землю крестьянам в собственность и созвать всенародный бессословный совещательный орган, их на полгода упекли в крепость. Карась-идеалист из одноименной щедринской сказки кончает в пасти у щуки. Писатель и сам в немалой степени был такой рыбой — сказка, написанная им за пять лет до смерти, думается, более самокритична, чем принято считать. Там ведь автор примерно поровну поделен между небитым энтузиастом-карасем («А еще ожидаю, что справедливость восторжествует. Сильные не будут теснить слабых, богатые — бедных. Что объявится такое общее дело, в котором все рыбы свой интерес будут иметь и каждая свою долю делать будет») и усталым скептиком-ершом, знающим все наперед («О чем же ты разговариваешь, если даже такой простой истины не знаешь, что каждому карасю впереди уготована уха?»).
За судорожным всплеском реформаторства в России традиционно следует затяжной застой — среди провинциальной «номенклатуры» в зрелые, зарастающие ряской очередной «стабильности» 1860-е либерал-правдолюб с принципами и без административного инстинкта смотрелся все более нелепо. А то и подозрительно. А то и подсудно. Приятель Салтыкова по лицею тогдашний министр финансов М. Рейтерн определяет его по своей линии заведовать казенной палатой то в Пензу, то в Тулу, то в Рязань — всюду с одинаковым результатом. «Не успеет Салтыков где-нибудь прижиться, — трунил современник, — глядь, уже и поссорился с губернатором. Приезжает в Петербург к Рейтерну: „Давай другую палату! Не могу я с этим мерзавцем служить“. Получает новую палату — и опять та же история. Так и переезжает с места на место — до полной отставки». Рязанский губернатор настрочил на нелояльного управляющего палатой донос, на основании которого составили заключение о том, что Салтыков «всегда держал себя в оппозиции к представителям власти в губернии, не только порицая их, но даже противодействуя их мероприятиям».
Спустя четырнадцать лет после отставки в разговоре с историком Семевским он отрежет: «О времени моей службы я стараюсь забыть. Я — писатель, в этом мое призвание».
Самое известное и самое бредовое определение щедринского творчества принадлежит Д И. Писареву: «Цветы невинного юмора». Радикалам из «Русского слова», наскакивавшим в 1860-х на «Современник» с тем большей яростью, что Некрасов и К° были вроде идейно близкими, «левыми», Щедрин казался чуть ли не предателем святого дела, которого необходимо немедля разоблачить. Что Писарев и делал — чувствуя, подобно всем идейным, непримиримым и упертым, за собой априорную правоту, купленную статусом жертвы: антищедринская статья «Цветы невинного юмора» о «Сатирах в прозе» и «Невинных рассказах» написана в петропавловской одиночке, где Дмитрий Иванович оттрубил больше четырех лет, не оставляя журналистской деятельности.
Как водится у нас в отечестве, власть, отстраняя умеренных, провоцировала крайних, при первой же возможности переходя к репрессиям, — награждая тем самым радикалов непогрешимостью в их собственном и общественном мнении. С точки зрения угрюмой этой непогрешимости слишком неоднозначный, слишком чуждый любой оголтелости Щедрин виделся лояльным беззубым юмористом, «смеющимся ради пищеварения», «убаюкивающим и располагающим ко сну» (Писарев). Салтыков же, беззубым вовсе не будучи, отвечал совершенно справедливыми обвинениями в репетиловщине, прямолинейности и сектантстве. Далекий от обоих Достоевский пренебрежительно назвал происходящее «расколом в нигилистах».
С «Современником» Михаил Евграфович сблизился после того, как, в первый раз уйдя с госслужбы, хотел было делать со своими друзьями — тверскими либералами — журнал «Русская правда», но получил запрет министерства народного просвещения. Некрасов первоначальное свое мнение о «туповатом господине» быстро изменил и печатал его в своем журнале уже с конца 1850-х. В 1862-м Салтыков входит в его редакцию и за один только следующий год публикует тут (не считая юмористических приложений к журналу) больше сорока печатных листов в разных жанрах.
Среди прочего он позволил себе недостаточно восторженно отозваться о романе Чернышевского «Что делать?», вышедшем в том же «Современнике» и мигом канонизированном «революционно-демократической» публикой, несмотря на сугубую литературную топорность текста. На последнюю-то чуждый социальным гипнозам Щедрин и позволил себе намекнуть во вполне, в общем, хвалебной рецензии. Но и это было многими сочтено кощунством, включая некоторых коллег по журналу, в свою очередь накинувшихся на Щедрина. Если учесть, что братья Достоевские параллельно наезжали на Салтыкова в почвеннических «Времени» и «Эпохе» как на слишком левого, нетрудно понять, почему он уже на следующий год бросил журналистику.
Радикалы тем временем продолжали действовать в паре с властной вертикалью: в апреле 1866-го, пока Салтыков занимается губернским казначейством, Каракозов у ворот Летнего сада стреляет в царя. В июле разнузданное «Русское слово» навсегда закрыто вместе с интеллигентным «Современником» — «вследствие доказанного с давнего времени вредного их направления».
В следующем году Некрасов арендует «Отечественные записки», в которые Салтыков приходит еще год спустя, после своей окончательной отставки. Он работает в их редакции, возглавляет их после смерти Некрасова в 1877-м, печатает в них все без исключения новые свои вещи в течение шестнадцати лет: «Помпадуры и помпадурши», «Признаки времени», «Дневник провинциала в Петербурге», «Благонамеренные речи», «Убежище Монрепо», «Письма к тетеньке», «Господа Головлевы», «Современная идиллия». Он пишет километры публицистики, полемизирует, увещевает, критикует, злится — но не истерит, не зовет к топору, предлагает в «Письмах о провинции» начинать с внушения народу «сознания своего права не голодать»… Призывает к общественному диалогу, втолковывает (в цикле «Круглый год»), что «свобода обсуждения» нужна самой власти — как клапан на паровом котле… А охранители и радикалы, вешатели и бомбисты, равно глухие к любым увещеваниям, все это время деятельно хоронят последние шансы на диалог и обсуждение.
В 1881-м народовольцы взрывают Александра II. Александр III принимается «подмораживать Россию». Правительство графа Д. А. Толстого, когдатошнего лицейского друга Салтыкова, издает драконовские «Временные правила» о печати — согласно которым в 1884-м скопом уничтожается и радикальная, и либеральная пресса, включая «Дело» (где когда-то публиковался Писарев) и «Отечественные записки». Легальная общественная дискуссия прекращает течение свое.
«Крамольников был коренной пошехонский литератор, у которого не было никакой иной привязанности, кроме читателя, никакой иной радости, кроме общения с читателем», — напишет Щедрин год спустя в исповедальной, отчаянной, такой не сказочной сказке «Приключение с Крамольниковым» — про человека, который, проснувшись однажды, обнаружил, что его нет: «…оказалось, что он — туг, налицо, и что, в качестве ревизской души, он существует в том же самом виде, как и вчера. Мало того: он попробовал мыслить — оказалось, что и мыслить он может… И за всем тем для него не подлежало сомнению, что его нет. (…) Как будто бы перед ним захлопнулась какая-то дверь или завалило впереди дорогу, и ему некуда и незачем идти. (…) Он взглянул мимоходом на лежавшую на письменном столе начатую литературную работу, и вдруг все его существо словно электрическая струя пронизала… Не нужно! не нужно! не нужно!»
Подкошенный гибелью журнала, которому посвятил полтора десятка лег, лишенный постоянного читателя и поддержки коллег («…хоть бы одна либеральная свинья выразила сочувствие! Даже из литераторов — ни один не отозвался», — писал он П. Анненкову), Салтыков-Щедрин заболевает и умирает в 1889-м, в самый разгар глухой, мертвенной эпохи, видя, что ничто не меняется, а лишь воспроизводится во все более ожесточенном, кровавом, бескомпромиссном и беспросветном варианте. Но любое упрощение имеет свой предел, а финал у беспрерывной борьбы двух невменяемостей может быть лишь один.