Разделение российского еврейства на две религиозные ветви: хасидскую и талмудическую – очерчивалось разными географическими зонами их распространения. На севере, среди прибалтийского еврейства, наиболее состоятельного и образованного, господствовали «миснагдим» – буквально «противящиеся», то есть не принявшие хасидского обновления, верные раввинистическим устоям, предпочитавшие обучение Книге, ученый, законнический путь Богопознания. Ближе к югу, среди бедного еврейского населения, прежде всего на Украине, – не оставалось другого пути к Богу, кроме легкосердечности, беззаботности, радости нищего сердца: там проповедь основателя хасидизма Баал Шем Това (Бешта) имела наибольший успех. Закон написан не в книгах, а в твоем собственном сердце, как открытость Богу и сорадование всякой мелочи, приоткрывающей Его волю.
Как известно, семейство Пастернаков происходит с крайнего юга географической зоны еврейского расселения в России – из Одессы. Предки Мандельштама, напротив, происходят с севера, по отцовской линии – из Риги, по материнской – из Вильно. Преобладание творческого хасидизма в Пастернаке и творческого талмудизма в Мандельштама в какой-то мере предвосхищено той духовной средой, которая питала их предков227.
Талмудисты по сложившейся тысячелетней традиции полагали, что народ, рассеянный Богом за свои грехи, должен плакать и молиться, читать Талмуд и следовать букве и духу Закона, и в этом – единственный путь искупления грехов и возвращения Божьей милости. Хасиды же – и в этом они могут быть соотнесены с харизматическими движениями в других религиях (например, суфизм в мусульманстве, пятидесятничество в христианстве) – считали, что верующему дано воспринимать Бога полнотой своего умиленного и просветленного сердца. Хасидизм – экзистенциально-мистическое движение в восточно-европейском еврействе, особенно гонимом и страждущем и потому чувствительном к проповеди радостного Богопознания228.
Если талмудист подчиняет свой ум постижению законов, вписанных в книгу, то хасид читает их в собственном сердце. Цадик, святой хасидизма, открыт малейшим случайностям мироздания как игре Божественного промысла, в которой человек призван быть блаженным соучастником. Чем случайнее явление, тем божественнее его природа, ибо божественное – это непредусмотренное, невыводимое из общих законов и несводимое к ним.
«И чем случайней, тем вернее…» – эта пастернаковская строчка (из стихотворения «Февраль») как будто выписана из хасидских поучений. И весь дух его поэзии – здесь и сейчас, блаженная легкость существования: ничего устойчивого, тяжкие духи долга и учения отпускают душу: «И манит страсть к разрывам».
Хасидская традиция в какой-то степени близка тому, что в России понималось под юродивостью: это «обратный» иудаизм, «обратное» христианство. Не священнослужитель, вещающий с амвона, а юродивый, заляпанный грязью из лужи, живущий в обнимку со всем мирозданием, не огораживающий себя от мира и от мирского. Но хотя и есть некоторый соблазн причислить Пастернака к юродивым: «я святого блаженней» («Марбург»), «кто велит, чтоб жглась юродивого речь?» («Балашов»); достопамятный отзыв Сталина, избавивший Пастернака от ареста: «оставьте этого юродивого», – все-таки многое отличает его от русской юродивости.
В Пастернаке и в его лирическом герое нет того надрыва, смехового выверта, язвительной издевки, того пафоса обличения неправд окружающего мира, который столь характерен для русского юродивого, с его «болезностью», деланным слабоумием и истовым самоуничижением. Нет этого тяжелого, мрачного растерзания своей одежды и плоти. У Пастернака – блаженное, добродушно прямое, сбивчиво радостное восприятие реальности как оправданной и благословенной. «Превозмогая обожанье, / Я наблюдал, боготворя. / Здесь были бабы, слобожане, / Учащиеся, слесаря» («На ранних поездах») – простое перечисление уже приводит в поэтический транс, потому что все в мироздании обожается и боготворится.
Отсюда не только перечислительный синтаксис Пастернака, заставляющий вспомнить библейское «и… и… и…» – но и его склонность дробить мир на мельчайшие частицы, чтобы в каждой из них обнаружить святость, – своего рода квантовая теология, столь характерная для хасидизма. Сама жизнь, в представлении Пастернака, – это разлив, разбившийся на мириады капель, подобно дождю: «Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе расшиблась весенним дождем обо всех…». Или жизнь – это световые промельки – выстрелы стрижей и полеты пыжей от разгорающейся зари: «Рассвет расколыхнет свечу, / Зажжет и пустит в цель стрижа. / Напоминанием влечу: / Да будет так же жизнь свежа!»
Если мы попытаемся выделить некую условную единицу пастернаковского образотворчества, то она окажется меньше, чем у кого-либо из русских поэтов. Это: капли, снежинки, пушинки, листья, ветки, искры, слезы, цикады, муравьи, чашечки, рыльца, льдинки, дольки, шарики, иглы, звезды, брильянты, запонки, бусы, костяшки, стекляшки, розетки… Все сводится к предельным дробям мироздания, расчисленного пастернаковским «всесильным богом деталей» – его всеблагая власть простирается не только на «человецев», но и на малых сих предметного бытия.
В траве, на кислице, меж бус
Брильянты, хмурясь, висли…
(«Имелось»)
У капель – тяжесть запонок,
И сад слепит, как плес,
Обрызганный, закапанный
Мильоном синих слез.
(«Ты в ветре, веткой пробующем…»)
Тянулось в жажде к хоботкам
И бабочкам и пятнам…
(«Лето»)
…Струится дорожкой, в сучках и улитках
Мерцающий жаркий кварц.
(«Зеркало»)
…Роскошь крошеной ромашки в росе —
Губы и губы на звезды выменивать!
(«Сложа весла»)
Да и человеческое существо разбито на губы, ключицы, локти, ладони, пальцы, запястья, суставы, позвонки – на мельчайшие части телесного существования. И звуки – предельно дробные: глотки, плескания, всхлипы, или состоящие из отдельных коленцев – щелканье, чириканье, цоканье…
Чем просветленнее поэт, тем пристальнее он видит мир и тем щедрее к нему бог деталей. В состоянии озарения – «каждая малость жила и, не ставя меня ни во что, в прощальном значеньи своем подымалась» («Марбург»). В этом трансе перечисления и детализации Пастернак выступает как цадик, блаженный и святой хасидизма, которому в предельных малостях открывается милость Божья.
Здесь невольно вспоминается одно из центральных понятий хасидизма – «искра», как подлинный, видимый нам размер Божьего пребывания в мире. Согласно Каббале, при творении мира божественный свет распался на искры, которые спустились в глубины нижних миров, чтобы заронить в оболочки земных вещей зародыши влечения к высшим мирам. Обратимся еще раз к версии Каббалы, созданной Исааком Лурией и сильнее всего повлиявшей на хасидизм XVIII—XIX веков. Здесь дается ступенчатое объяснение процесса миротворения, причем понятие «искры» тесно связано с ранее упомянутым «сжатием». После того как Бог покинул присущее ему пространство и создал тем самым вселенную вне себя, божественный свет, распространяясь обратно на это внешнее мироздание, встретил чуждую себе среду – и сосуды света были разбиты («разбиение сосудов» – важнейший каббалистический термин). Следствием этого хаотического и катастрофического рассеяния божественного света стали священные искры, заключенные в темницу вещества, ищущие освобождения и возвращения к первоисточнику229.
Приведем ряд высказываний на эту тему из сборников хасидских преданий и притчей:
Одни святые служат Богу учением и молитвой, другие – едой, питьем и земными наслаждениями, возводя все это к святости… Одни целыми днями учатся и молятся, держаясь подальше от низких материй, чтобы достичь святости, другие думают не о себе, но только о том, чтобы возвратить священные искры, погребенные во всех вещах, обратно Богу, и они озабочены обыкновенными вещами…230
Оказывается, эти преходящие, подручные, обычные, повседневные, краткосрочные, вездесущие, живые, простые, примитивные, грубые вещи полны божественных искр, которые суть проявления самого Всемогущего. … Бог поистине везде и поэтому может быть постигнут не только через талмудические и кабалистические изыскания, но и более очевидно – через обиход и хлопоты повседневной жизни231.
По учению хасидизма, этим слабым искрам повседневности не дано ни разгораться до ясного пламени, ни меркнуть во тьме, но только мерцать сквозь мутные оболочки, наполняя каждую вещь присутствием Святости – умаленной, но сбереженной. Грех гордыни – видеть мир в сиянии, и грех ничтожества – видеть его во тьме; именно малая искра есть мера святости мира сего.