Зима. Эта сема встречается в поэзии Башлачева не чаще, чем упоминание других времен года, но именно зима становится знаком, который в башлачевском «тексте смерти» занимает важнейшую позицию, отсюда и особая востребованность мотива зимы аудиторией. Зима сопрягается с состоянием всеобщего замирания, сна, противопоставляясь весне как времени пробуждения: «Но падает снег, и в такую погоду / В игре пропадает азарт. // Наверное, скоро придет весна / В одну из северных стран» («О, как ты эффектна при этих свечах…», 125–126). Такое же значение сохраняется в песне «Зимняя сказка» для народа, но для героя все наоборот — зимой бессонная ночь и сон — к весне: «Под рукою — снега. Протокольные листы февраля. / Эх, бессонная ночь! Наливай чернила — все подпишу! <…> А в народе зимой — ша! — вплоть до марта боевая ничья! <…> Но, когда я спокойно усну, тихо тронется весь лед в этом мире. / И прыщавый студент — месяц Март — трахнет бедную старуху-Зиму» («Зимняя сказка», 19–20). Таким образом, зима может означать время поэта.
Зима обретает в ряде случаев позитивную семантику: «Холерой считалась зима <…> Очнулась зима и прогнала холеру» («Верка, Надька и Любка», 43); «Он вставал у окна, / Видел снег» («Музыкант», 72); «За окном — снег и тишь… / Мы можем заняться любовью на одной из белых крыш» («Влажный блеск наших глаз», 82). Такая семантика может меняться в пределах одного стихотворения, напрямую сопрягаясь со смертью: «Кони мечтают о быстрых санях — надоела телега. / Поле — о чистых, простых простынях снега. / Кто смажет нам раны и перебинтует нас? Кто нам наложит швы? / Я знаю зима в роли моей вдовы» («Осень», 76). Неслучайно именно этот фрагмент часто расценивается как пророчество собственной гибели. К нему примыкают в этой связи и другие «зимние фрагменты», реализующие тему смерти или трагическое мироощущение: «Белым зерном меня кормила зима, / Там, где сойти с ума сложней, чем порвать струну» («Спроси, звезда», 25); «Любовь — это снег и глухая стена» («Поезд», 86); «Кровь на снегу — / Земляника в январском лукошке» («Имя имен», 29). Обращает на себя внимание и один из эсхатологических зимних мотивов — мотив метели: «Когда злая стужа снедужила душу / И люта метель отметелила тело <…> Да что тебе стужа — гони свою душу» («Тесто», 33–34); «И пусть сырая метель мелко вьет канитель / И пеньковую пряжу плетет в кружева» («Посошок», 111). Следовательно, зима в «тексте смерти» Башлачева сохраняет негативную семантику, связанную с наиболее обостряющимся в это время года (по башлачевскому мифу) трагическому ощущению бытия. Поэтому и уход из этого мира наиболее уместен именно зимой. Таким образом, возникает целая система предметных мотивов, одновременно являющихся и важнейшими семами «текста смерти» Башлачева — полет, окно, зима — которые воплощают противопоставление двух миров, один из них (этот мир) ужасен, другой (мир тот) прекрасен. Благодаря этому в «тексте смерти» возникает мотив неизбежности ухода как единственного способа расставания с негативным «этим» миром, отмеченным «зимними» знаками, и воссоединения с прекрасным миром за пределами окна. Таким образом, мотивы окна, полета и зимы соотносятся с семами смерть и самоубийство.
Центральной же семой не только башлачевского «текста смерти», но и всего его биографического мифа является сема поэт. Причем в интерпретации этой семы Башлачев, на первый взгляд, полностью находится в русле сложившейся в русской культуре традиции представлений о поэте. Так,
— призвание поэта соотносится со служением воина: «На Второй Мировой поэзии / Призван годным и рядовым» («В чистом поле — дожди», 39);
— утверждается великая миссия поэта как преобразователя действительности: «Я пел это в темном холодном бараке, / И он превращался в обычный дворец» («Верка, Надька и Любка», 44);
— процесс поэтического творчества представляется как нечто, независимое от воли человека, нисходящее на него свыше и порой доводящее до безумия: «Тот, кто рубит сам дорогу, — / Не кузнец, не плотник ты, да все одно — поэт. / Тот, кто любит, да не к сроку — / Тот, кто исповедует, да сам того не ведает» («Сядем рядом…», 107); «Пойми — ты простишь / Если ветреной ночью я снова сорвусь с ума, / Побегу по бумаге я. / Этот путь длиною в строку, да строка коротка» («Когда мы вдвоем», 109); «И труд нелеп, и бестолкова праздность, / И с плеч долой все та же голова, / Когда приходит бешеная ясность, / Насилуя притихшие слова» («И труд нелеп, и бестолкова праздность…», 119);
— судьба и миссия поэта понимаются, как нечто великое, но неизбежно трагическое: «Муку через муку поэты рифмуют» («Верка, Надька и Любка», 43); «И дар русской речи беречь. / Так значит жить и ловить это Слово упрямо, / Душой не кривить перед каждою ямой, / И гнать себя дальше — все прямо да прямо, / Да прямо — в великую печь!» («Тесто», 34);
— как очевидная проекция на собственную судьбу прочитывается стихотворение «На жизнь поэтов»: «Несчастная жизнь! Она до смерти любит поэта. / И за семерых отмеряет. И режет <…> Как вольно им петь. И дышать полной грудью на ладан… <…> Поэты в миру после строк ставят знак кровоточия <…> В быту тяжелы. Но однако легки на поминках. / Вот тогда и поймем, что цветы им, конечно, к лицу. / Не верьте концу. Но не ждите другого расклада. <…> Короткую жизнь — Семь кругов беспокойного лада — / Поэты идут. И уходят от нас на восьмой» (89–90).
Но Башлачев не столько следует традиции, представляющей поэта в трагическом байронически-лермонтовском ключе, сколько порою иронизирует над ней, внося в трагедию поэта комический элемент (не забудем, что свой «роман» Башлачев назвал именно трагикомическим): «Погиб поэт — невольник чести, / Сварился в собственном соку» («Мы льем свое больное семя…», 69). Да и стихотворение «На жизнь поэтов» можно прочесть не только как прямую реализацию традиции, но и как ироничное ее переосмысление. Однако, как уже отмечалось, в башлачевском мифе все эти комические и ироничные моменты редуцируются, а сохраняется лишь трагизм. Поэтому и Башлачев, как мифологизированная фигура, воплощает прежде всего миф о гибели поэта в его устоявшемся для русской культуры виде, хотя творимый им миф явно преодолевал традицию.
Отметим еще один важный момент. В последнем варианте песни «Все от винта» строка «Я молча иду к огню» была автором заменена на строку «Я молча пришел к огню», что еще более усиливало пророческий эффект.
Разумеется, все эти семы функционируют не по отдельности, а в системе. Но даже вне анализа всей системы не трудно заметить, какой богатый материал для «аудиторного мифотворчества» дают приведенные примеры. А ведь при желании в поэтическом наследии Башлачева примеров такого рода можно отыскать гораздо больше. Но даже те моменты, которые мы привели, позволяют сделать вывод о том, что «текст смерти» Александра Башлачева сложился как система обозначенных нами сем и оказался мифологизированным в русской культуре во многом благодаря его поэтическому творчеству, своеобразно истолкованному аудиторией после гибели поэта.
В целом же в контексте русской культуры башлачевский «текст смерти» укладывается в модель, которую можно обозначить как «текст смерти Поэта». Башлачев в сознании аудитории устойчиво обозначается как Поэт. И в русской рок-культуре он единственный, кто и реализовал миф о жизни и гибели Поэта в соответствии с мифологической традицией, и привнес в него новые смыслы.
Между тем, биографический миф Башлачева, как и другие мифы такого рода (Янки Дягилевой, Цоя, Майка Науменко) родился внутри рок-культуры. Однако из всех биографических мифов русского рока лишь биографический миф Башлачева масштабно воплотился собственно в рок-поэзии. Причем — в самых разных изводах: от прямой декларации до трансформации и инверсии. Музыканты, близко знавшие Башлачева, признанные мэтры русского рока — К. Кинчев, Ю. Шевчук, С. Задерий — откликнулись на гибель поэта прямой актуализацией в своем творчестве ключевых мотивов башлачевского «текста смерти».
Один из друзей Башлачева Константин Кинчев в начале марта 1988-го г. «впервые спел “Шабаш”. Эта песня посвящена памяти Саши Башлачева», — пишет Нина Барановская. И продолжает: «Это песня-исповедь, песня-автобиография. Но и песня-биография многих и многих, кого в этом городе <Петербурге — Ю.Д.> — великом и ужасном — свела жизнь. Это песня провидение их судеб»:[138]
Со всей земли
Из гнезд насиженных,
От Колымы
До моря Черного
Слетались птицы на болота
В место гиблое.
На кой туда вело —
Бог-леший ведает.
Но исстари
Тянулись косяки
К гранитным рекам,
В небо-олово.
В трясину-хлябь
На крыльях солнце несли,
На черный день
Лучей не прятали,
А жили жадно —
Так, словно к рассвету расстрел.
Транжирили
Руду непопадя,
Любви ведро
Делили с прорвою,
Роднились с пиявками
И гнезда вили в петлях виселиц.
Ветрам
Вверяли голову,
Огню —
Кресты нательные,
Легко ли быть послушником
В приходе ряженых?
Христос с тобой,
Великий каверзник!
Стакан с тобой,
Великий трезвенник!
Любовь с тобой,
Великий пакостник!
Любовь с тобой!
Тянулись косяки
Да жрали легкие,
От стен сырых
Воняло жареным,
Да белые снега сверкали кровью
Солнцеприношения.
Да ныли-скалились
Собаки-нелюди,
Да чавкала
Зима-блокадница.
Так погреба сырые
На свет-волю
Отпускали весну.
Шабаш!
Солнце с рассвета в седле,
Кони храпят да жрут удила.
Пламя таится в угле.
Небу — костры, ветру — зола!
Песни под стон топора.
Пляшет в огне чертополох.
Жги да гуляй до утра,
Сей по земле переполох!
Рысью по трупам живых,
Сбитых подков не терпит металл.
Пни, буреломы и рвы,
Да пьяной орды хищный оскал.
Памятью гибель красна.
Пей мою кровь, пей, не прекословь!
Мир тебе воля-весна!
Мир да любовь!
Мир да любовь!
Мир да любовь![139]
Обращает на себя внимание созвучие заглавия песни и прозвища Башлачева, принятого в рокерской среде: Шабаш — Саш-Баш. Но главное, конечно же, проекция судьбы Башлачева на «петербургский миф», на судьбы тех, кто «исстари» «тянулся к гранитным рекам», тех, кто «Ветрам / вверяли голову, огню — / кресты нательные».[140] Амбивалентное ощущение города на Неве, «прекрасного и зловещего, притягивающего, завораживающего, вдохновенного и больного»[141] (Н. Барановская), продиктованного всей традицией «петербургского текста» русской литературы, у Кинчева сопрягается с амбивалентностью ухода Башлачева — и боль утраты от потери друга,[142] и, в то же время, ощущение легенды, которая только что родилась, ощущение приобщения к великому акту ухода большого поэта. Не случайно финал этой песни — провозглашение прихода весны, начала новой жизни: «Мир тебе воля-весна! / Мир да любовь! / Мир да любовь! / Мир да любовь!». Важно отметить в песне «Шабаш» и активное использование Кинчевым некоторых башлачевских поэтических приемов (эти приемы обозначены А.Э. Скворцовым: «Во-первых, <…> паронимическая аттракция. Во-вторых, <…> своеобразная аккозиональная поэтическая этимология <…> И в третьих, <…> неожиданно иная мотивация для устойчивых языковых конструкций и подключение их к иным семантическим рядам»,[143] исследователь указывает на использование этих приемов в стихотворении «Когда мы вместе», но они характерны и для других стихов Башлачева), привлечение языческой и христианской тематики, столь характерной для стихов Башлачева, но все это — темы для специальных работ, посвященных поэтике Кинчева. Мы же только скажем, что Кинчев в стихотворении «Шабаш» актуализировал «текст смерти» Башлачева, синтезировав свое виденье традиционных мотивов амбивалентного «петербургского мифа» и элементы башлачевской поэтической системы.