Если можно назвать интеллигенцию классом, то этот класс всегда будет иметь в Чехове вернейший “глаз”, оценивающий чудовищность окружающего. Модернизм как таковой Чехов всегда отвергал. Он подозревал модернистов, сделавших модернизм своей профессией, в скрытом предательстве и проституции. Основы модернизма лежат в эстетизме первых крупных фигур, плюнувших в лицо человечеству. Это Ницше, Уайльд, Ибсен. Этот ранний модернизм Чехов принимал. О Ницше он выразился приблизительно так: “Вот появился один оригинальный философ и сразу с ума сошел”. Надо знать и понимать Чехова, чтобы найти в этой сентенции скрытое сочувствие.
Величие Оскара Уайльда – в его утверждении, что искусство и художник могут преобразовать уродство и безобразие жизни. Отбросив парадоксализм Уайльда, эту же мысль можно найти и у Чехова. Позднейшие же модернисты, сделавшие надругательство над людьми своей профессией, стали теми “скорпионами” – лабазниками-торговцами типа Брюсова и Ко, – которые вызывали отвращение у Чехова. Да и сейчас (я не говорю об СССР, где нет вообще никаких свобод и условий для творчества) на Западе есть люди такого же размаха и такой же судьбы, как эстеты начала века. Но все они, включая экзистенциалистов, конформисты и вполне “домашние прирученные животные”. Их анализ общества эпатажен, но не несет в себе динамита для взрыва. Чехов же весь набит этим динамитом перемен. Опасно, очень опасно издавать Чехова, но издают – он хорошо раскупается и читается, и… и плохо понимается.
Драматургия Чехова – вершина его творчества. В ней он смог подняться над своим временем. В прозе, в беллетристике все-таки у него есть кое-какие предшественники – и Тургенев с его музыкальностью фразы, и Толстой, и “мужиковеды” – от Эртеля до народников – в разное время влияли на его творчества. Гауптман и Метерлинк также кое в чем сказались в его творениях – от них у него некоторый лирический мистицизм и таинственность. Все это в очень малой степени, но присутствует. В драматургии Чехов никому не отдает дани – он творец, первооткрыватель. Чехов в театре совершил несколько кардинальнейших открытий и реформ, взорвавших тот, прежний, театр, существовавший до его появления.
* * *
Мое знакомство с Чертковым отчасти приоткрыло для меня тайну Льва Толстого. Обломок истасканно-великолепного русского барства 60-х годов 19 века. Это человек с другой планеты. Он невероятно эгоистичен. Он занимает много места. Он имеет право занимать много места. Толстой тоже эгоистичен. Он по праву лендлорда занимает много места. Он никого не любит, он умеет замечать в людях все неприятное. Поэтому он любил Чехова – Чехов тоже никого не любил и умел замечать все неприятное. Но Толстой не любил никого, потому что слишком всех презирал, Чехов не любил никого, потому что не мог – он был сотворен из другой духовной материи, он талант, зависящий от наблюдаемой среды, – точнее, градусник, который сам по себе холоден, он нагревается от тела больного. Толстой не зависел от среды, он сам по себе, он хорош один. Толстой писал только о самом себе, Чехов писал о других. Достоевский писал об искусно созданных им марионетках, прыгающих в его христианско-шопенгауэрском балаганчике. Достоевский развивал проблему, Чехов писал истории болезни, без намека на окончательный диагноз. Толстой палачествовал над самим собой. Рядом с Толстым было нечем дышать – у него была зловонная пасть хищника, пожирающего чужие души от скуки – по праву и по привычке. Чертков тоже все презирает. Он со Львом мог быть дружить. Что их роднило? Духовные кризисы – это внешний контур. Основное – это нежелание себя изменять и измельчать, что роднило Толстого с Урусовым, Стаховичем, с великим князем Николаем Михайловичем. Как художник Толстой ничтожен, он только мемуарист собственной души. А душа его колоссальна. Толстой – бедствие для русской литературы. Он враг формы, всего, без чего нет искусства. Он презирает полунамеки. Для чего ему все это? Ему дай Бог описать все происходящее в нем самом. Недаром Стахович редактировал для него “Анну Каренину”. Но он презирает Достоевского за неряшливость слога, потому что Достоевский – художник, а художник не может быть неряшлив в форме. А Толстой не художник, как Жан-Жак Руссо, которому он поклонялся в молодости. Недаром он любил Стендаля, великого дилетанта-мемуариста. Толстой редактировал себя тщательно не из литературных соображений, а для того, чтобы в его фразы, в его мысли не проникло ничего извне, чтобы все звучало как его внутренний монолог мемуариста. Толстому подражать нельзя. Подражание Толстому – гибель для художника. Нужно родиться личностью – вот тогда можно учиться у Толстого способам самозаписывания и самовыражения. Великий Толстой. Он нечто большее, чем писатель, и одновременно нечто меньшее, чем художник-писатель. Благодаря Черткову понимаешь, что русскую литературу не создавали. Она просто росла, как липовая аллея.
* * *
Меня всегда волновал Александр Блок – этот гениальный предатель соловьевства. Болезненная, великая, демоническая натура. В основе его души лежит демонизм саморазрушения и мазохизм. Он строит храм, чтобы его разрушить. Его друзья упрекали его в предательстве. Они просто не понимали двойственность его природы. Враг материализма и животности, он окончил свою жизнь “Двенадцатью”, надругавшись над всем своим прежним сорокалетним путем. Он всегда гениально надругивался – в этом он гений. Его утверждение несет в себе уже бациллы надругательства. Он любит посторить здание на заранее шатком фундамента, а потом со сладострастием наблюдать, как появляются трещины, приводящие к катастрофе.
Что он любил? Я думаю, немногое – помосковную природу вокруг своего имения, одинокие прогулки по взморью, шелест снимаемого женского кружевного белья, Пяста, Евгения Иванова, может быть, немного певицу Дельмас. Свою жену вряд ли – это откровенная гавань его сладострастия. Понимал толк в смерти, разврате, болезни, самоуничтожении, садоводстве. Все презирал, все любил, был одинок и постоянно нуждался в женском теле. В сущности, женское тело заменял ему человечество. Был бесплоден, детей не было.
Пожалуй, Лермонтов, Тютчев, Фет, Блок – как их мало, органически однородных в своей странности и надмирности. Конечно, он никакой революции большевиков не принимал, был просто очень любопытен и одинок. Если бы вместо большевиков и Ленина Петербург захватил бы царь Дарий, или Ксеркс, или стада кентавров, то Блок так же бы “интересовался” и ходил бы по улицам, и слушал и написал бы что-нибудь еще и похлеще “Двенадцати”. А так как русский интеллигент наполовину Буренин, наполовину Дорошевич, а скорее всего Партеров или Амфитеатров, то Блок их всех испугал, и его облили помоями. А он был гений и античеловек. Да у нас в России античеловеки не новость. Не то бог, не то демон, оказывается – Блок. Потомок лейб-медика Павла I, может, даже еврей, как Афанасий Шеншин. Последний поэт России. И на него смеют указывать современные литературные шавки, эти крохотные советские бальмонты в красном краденом дамском белье из кремлевских подвалов. Эта свора лжепоэтиков, прикормышей Ассурбанипалов марксизма. Что им Блок и что Блоку они. Он мертв. Мертва Россия и навеки мертва русская поэзия. Блок – это могильный памятник русской поэзии.
Двадцать одна мимолетность о моем искусстве
1.
Да, я люблю пошлость. Она более всего соответствует изысканности моего воображения. Каждая конкретная женщина оскорбляет мой идеал женственности. Каждая конкретная форма оскорбляет мой замысел. Только откровенная пошлость достойна воплотить нечто неосязаемое, то, что составляет вечно ускользающий женоподобный лик моего искусства. Итак, да воплотятся в подмазанных, вихляющих бедрами формах стрелы мыслей моих, жалящие лишь одиноких. Мазохизм формы пусть истончит мысли мои, и пусть упадут они на живот самой прекрасной в мире пошлости.
2.
Наиболее присуща мне форма, наиболее далекая от меня. Только до конца чуждое, до конца враждебное может воплотить мои замыслы. Враждебность и непонятность формы есть лучший бодрящий стимул моего творчества.
3.
Я испытываю отвращение к бумаге, к краске, к перу, к шуршанию кисти по холсту. Сила, заставляющая меня преодолевать это отвращение, есть мое вечное желание доставить себе еще одну новую неприятность, еще один комплекс отвращения к себе.
4.
Русского искусства, собственно говоря, никогда вовсе и не было. Были и есть лишь последние золотые искры Византии в навсегда умерших и не видящих ничего глазах Запада.
5.
Мне нравится смотреть на грязные лужи. Они прекрасней всех Адриатик. Мне нравится смотреть на заборы с ободранными афишами. Заборы прекрасней всех полотен в музеях. На заборах нет золотых рам, на заборах нет ласкающих взглядов миллионноглавого зрителя, ибо заборы случайны. Да здравствует случайность! Я преклоняюсь пред случайностью. Только случайность грязная, как забор, может внушить мне истинное восхищение.