Стена Шихана напоминала измятую и выправленную бумагу.
На ее выступах лежал снег, кое-где бурые пятна выжженных холодом лишайников. В громаде Шихана, угрюмо нависшей над долиной, было что-то совершенно дочеловеческое, непостижимое ныне, и весь мир словно отшатнулся от нее, образовав пропасть нерушимой тишины и сумрака. От этой тишины кровь стыла в жилах, и корчились хилые деревца на склоне, пытающиеся убежать, но словно колдовством прикованные к этому месту. Шихан заслонял собою закатное солнце, и над ним в едко-синем небе горел фантастический ореол.
– Шихан – это риф пермского периода, – пояснил Служкин.
И это слово «риф» странно было слышать по отношению к доисторическому монолиту, который на безмерно долгий срок пережил океан, его породивший, и теперь стоит один посреди континента и посреди совершенно чуждого ему мира, освещаемого совсем другими созвездьями [Иванов 2003: 122-123].
Выразительный образ. В описании шихана у Иванова органично соединились пластически живописная достоверность в передаче облика ландшафтного объекта с глубоким символизмом, эмоционально сильное переживание c интеллектуальной рефлексией. Эффект визуальной убедительности лаконично создан несколькими словами – нетривиальным и зрительно точным сравнением поверхности скального гребня с мятой бумагой. Оно дает представление одновременно и о рельефе, и о цвете каменной стены. Снег на каменных выступах, бурые пятна лишайников – эти детали довершают картину.
Впрочем, как раз привычное для описаний природы определение «картина» менее всего подходит к этому случаю. Скорее, в описании шихана преобладает как раз то, что увидеть нельзя. Каменная стена шихана здесь, перед нами, но одновременно она в каком-то ином, потустороннем пространстве – от привычного нам мира она отделена пропастью тишины. В описании решительно главенствует необыденное и интенсивное переживание ландшафтного феномена. Это чувство ищет выражения в нагнетении гиперболизированных и эмоционально насыщенных определений: в шихане есть что-то непостижимое, дочеловеческое, колдовское, вызывающее ужас, от которого кровь стынет в жилах. Иномирность шихана подчеркнута тем, что в завершении описания каменная стена предстает осененной космическим сиянием ореола-нимба.
Стоит обратить внимание на то, что в описание шихана словом героя введен элемент геологического комментария. Шихан определяется в категориях научной таксономии как остаток древнего рифа. Но рациональное знание нисколько не демистифицирует предмет. Оно и не берется его объяснять, а, напротив, поддерживает мистику предмета тем, что никак не соотносится с непосредственным опытом видения – по контрасту.
И, наконец, главное – шихан у Иванова не отдельный образ с какими-то особенными свойствами. В его описании проявляется целостная интуиция регионального ландшафта – это сам Урал с его тайной недр, древностью и космичностью. Это было бы нетрудно показать, сопоставив приведенное описание с другими в романах «Географ глобус пропил», «Сердце Пармы» и «Золото бунта». Везде мы найдем сходное напряженное переживание и символику. Иванов видит Урал как целое, и это видение объединяет отдельные образы в единство – геопоэтику Урала. «Уральскость» здесь не названа, она воплощена.
Геопоэтическое чувство и видение устремлено к смыслу, воплощенному в формах ландшафта, и формы ландшафта открываются ему, соответственно, как воплощение смысла этой особенной земли, территории. Геопоэтическое видение предполагает не столько визуальное восприятие ландшафта, сколько видение его силовых линий, пронизывающих его токов энергии. Это видение объемное, оно телесно-чувственное и в то же время высоко рефлективное, себя сознающее.
На этом фоне посмотрим на описание природы у Мамина-Сибиряка. Вот фрагмент из романа «Золото» (1892).
– Посмотри, благодать-то какая! – умиленно повторял Кишкин, окидывая взглядом зеленые стены дремучего ельника. – Силища-то прет из земли… А тут снежком все подернуло. Действительно, трудно представить себе что-нибудь лучше такого ельника зимой, когда он стоит по колена в снегу, точно очарованный. Траурная зелень приятно контрастировала с девственной белизной снега. Мертвое молчание такого леса напоминало сказочный богатырский сон. Не шелохнет, не скрипнет, не пискнет, – торжественное молчание охватило все кругом, как на молитве. <…> А мороз, какой здоровый – так и хватает прямо за душу! Дышать больно. Снег слепит глаза, а впереди несметной ратью встает все тот же красавец лес, заснувший богатырским сном [Мамин-Сибиряк 1981: 4, 177].
Описание зимнего леса в этом фрагменте отчетливо разделено между словом героя и авторским словом, причем очевидно, что слово автора и слово героя существенно неоднородны не только стилистически, но и в смысловом отношении, в восприятии ландшафта. Ретроспективное чтение с учетом позднейших литературных контекстов обнаруживает, что слово героя с его эмоционально-экспрессивными акцентами по имплицитным смысловым возможностям может быть воспринято как более богатое, чем слово автора.
В восклицании Кишкина прорывается непосредственное переживание мощи земли. Строй векового леса воспринимается им в тонах кратофании: «благодать», «силища прет из земли». Здесь есть зерно целостного ландшафтного образа. Однако эти возможности не развернуты, не прочитаны автором. Для него реплика героя – это презентация живого речевого колорита, она несет характерологическую, но не смыслообразующую функцию.
В резюмирующем слове автора описание зимнего леса переводится в конвенциональный литературный план. Оно подчинено знакомой литературной модели зимнего сказочного сна. Нетрудно убедиться, что мотивы и детали этого описания очень близки, например, к описанию зимнего леса в известном стихотворении Ф. И. Тютчева «Чародейкою Зимою…» (1852), в описании Мамина есть буквальные совпадения с тютчевским10. Это совсем не значит, конечно, что Мамин сознательно цитирует Тютчева. Но он строит описание в духе общей – хрестоматийной – литературной модели, и получается литературный пейзаж, в котором преобладает, в сущности, декоративное начало11.
Вот такое литературное изображение вполне адекватно было бы определить как картину. При этом надо отметить, что эта картина у Мамина общелитературная. Она отражает общую литературную мифологию зимнего леса и лишена какого-либо специфически локального отпечатка – той самой «уральскости», которая является предметом художественной рефлексии у Алексея Иванова.
Между тем в своих описаниях Мамин нередко специально подчеркивает, что он описывает именно уральскую природу. Такой акцент на локальном как характерную черту маминских пейзажей, отличающую их от описаний природы у Тургенева и Толстого, заметил и концептуализировал И. А. Дергачев. Тенденцию к географическому маркированию пейзажей он связал с социологической природой маминского реализма. По его мнению, подчеркивая «уральскость» описываемых им картин природы, писатель «доказывает связь человека не с отдельными деталями природы, не с миром вообще, а с конкретным кругом природы и социума, имеющим неповторимые особенности, географически точно определяемые» [Дергачев 1989:5 2] 12.
Со своей стороны отметим, что в намеренной географической локализации маминских пейзажей есть и нечто иное, чем только стремление связать природу с жизнью конкретного социума. Эта иная, отнюдь не социологическая склонность сознания со всей определенностью проявляется в приведенном ниже ряде пейзажей из романов «Горное гнездо», «Три конца» и очерка «Бойцы». Все они включают как резюмирующий компонент характерную формулу уникальности природных явлений: «такое бывает только на Урале».
Летнее утро было хорошо, как оно бывает хорошо только на Урале (здесь и далее курсив наш. – А. В.); волнистая даль была еще застлана туманом; на деревьях и на траве дрожали капли росы; прохваченный ночной свежестью, холодный воздух заставлял вздрагивать; кругом царило благодатное полудремотное состояние, которое овладевает перед пробуждением от сна. Только поднимавшееся солнце да голоса распевавших птиц нарушали картину общего торжественного покоя [Мамин-Сибиряк 2002а: 241].
Над Самосадкой стояла прелестная летняя ночь, какие бывают только на Урале. Река утопала в белой пелене двигавшегося тумана, лес казался выше, в домах кое-где мигали красные огоньки [Мамин-Сибиряк 2002б: 135].
Весенняя белая ночь стояла над горами, над лесом, над рекой. Такие ночи бывают только на Урале. Кто не переживал такой ночи, тому трудно понять ее чарующую прелесть. Тихо, тихо везде; прохваченный весенней изморозью воздух дремлет чутким сном. Далекие горы чуть повиты молочной дымкой. Дремлет темный лес на берегу, дремлет пристань с своими избушками на крутом угоре, дремлет все кругом под наплывом весенних грез. <…> Я люблю такие ночи, когда так легко и вольно дышится здоровому человеку. Чувствуешь, как сам оживаешь вместе с природой, и как в душе накопляется что-то такое хорошее, бодрое, счастливое [Мамин-Сибиряк 1953: 48].