При таком нелинейном подходе возникает много неожиданных вопросов, например: что общего между Акакием Башмачкиным и князем Мышкиным? между гоголевской панночкой и Россией? как гончаровский «Обломов» отзывается в платоновском «Чевенгуре»? и шире – как растет и подхватывается эхо всемирной литературы в перекличке Пушкина с Гете и Мицкевичем, Батюшкова с Гельдерлином, Горького с Фрейдом, Платонова с Хайдеггером и Набоковым? Нас интересуют не столько прямые влияния и заимствования между произведениями, сколько их типологические параллели и пересечения, их диалог в большом времени и пространстве мировой культуры.
Особенность книги – внимание к мыслительной «изнанке» литературы, к той непрямой и «нечаянной» постановке вечных вопросов, которая отличает ее от философии. Таких вопросов, которые не ставятся напрямую самим писателем («что делать?», «кто виноват?»), а вытекают из его стиля, из соотношения разных произведений, из переклички далеких образов, – сближений, которые самим писателям могли бы показаться неожиданными, в чем-то даже несообразными с их замыслами. Нас больше интересует метафизическое «бессознательное» русской литературы, чем более или менее известные философские и религиозные взгляды ее творцов.
Так, мы рассматриваем патриотическую тему в знаменитых лирических отступлениях «Мертвых душ» как развитие гоголевской демонологии («Вий», «Портрет»). Там, где возносится грандиозный и загадочный образ гордо-державной России, обнаруживается мотив нечистой силы, знакомый нам по ранним сочинениям Гоголя. Мы прослеживаем преемственную связь «маленького человека» Акакия Башмачкина с самым величественным и прекрасным героем русской литературы, «князем Христом» – Мышкиным в «Идиоте» Достоевского. И одновременно – с одним из самых страшных персонажей, чеховским «человеком в футляре», в котором узнаются черты «людобоязни», столь характерной впоследствии для тоталитарных вождей ХХ века, социалистов и социофобов в одном лице. Мы пытаемся понять поэзию Б. Пастернака и О. Мандельштама в контексте унаследованных ими, но вряд ли полностью осознанных еврейских духовных традиций. Еще один пример: в русской литературе есть традиция возводить слово на ступень «логоса», божественного глагола, а сам писатель выступает как пророк и учитель жизни. Однако, пренебрегая «человеческой», информативной функцией и пытаясь взять на себя сразу «божественную» миссию, слово превращается в магическое или идеологическое заклинание и в конце концов – в чистую фикцию. Эта подмена прослеживается у Н. Гоголя, А. Чехова, Д. Хармса, В. Сорокина, которые демонстрируют всевластие и одновременно ничтожество слова, превращенного в инерцию говорения.
Все эти парадоксы рассматриваются не для того, чтобы «уличить» писателей в непонимании самих себя, но чтобы представить взаимосвязь метафизических образов и художественных идей, действующих на всем пространстве русской литературы. Вместо того чтобы выставлять эту взаимосвязь в виде последовательного идейного сюжета, метанарратива, мы сосредотачиваемся на метафизических смыслах в той степени, в какой они подрывают любую идеологическую трактовку произведения, основанную на прямых высказываниях писателя или буквальном понимании его образов как наглядно выраженных идей. Нас интересует именно то, что не умещается в «замысел» произведения, размывает его логическое и монологическое единство, придает иной, подчас противоположный смысл образам, т.е. область художественной метафизики, в отличие от метафизики доктринальной и спекулятивной, как она выражается в систематических философских сочинениях.
Два слова суть ключевые для нашего подхода: метафизика русской литературы. Метафизика, а не история, не теория, не эстетика, не психология литературы. Но и метафизика литературы, а не философии, или религии, или политики, или общественной идеологии. Художественность метафизики определяется именно игрой образов и богатством их иносказательных или «несказательных» смыслов, возникающих на границах или по ту сторону прямых высказываний. Это своего рода «апофатическая», отрицательная метафизика русской литературы, в том смысле, в каком понятие апофатики представлено на страницах этой книги, – как способ познания непостижимого, описания невыразимого255. Метафизика литературы – не то, что в ней напрямую высказано, но то, что умалчивается, хранится на самом дне. Как писал Т. Карлейль, «в символе есть сокрытость и вместе с тем откровение: значит, молчание и речь, действуя совместно, дают двойную значимость»256. Отсюда и метафизичность настоящей литературы – той, которая не только говорит, но и молчит, точнее молчит словами и говорит молчанием, т.е. выражает себя с двойной силой, как «молчесловие».
Писатель, по сути, никогда от себя ничего не говорит – говорят его персонажи, повестователи – подставные лица, маски. По Бахтину, «создающий образ (т.е. первичный автор) никогда не может войти ни в какой созданный им образ… От лица писателя ничего нельзя сказать… Поэтому первичный автор облекается в молчание»257. Создатель не входит полностью в созданное им бытие, – оттого у художественного мира (как и у всего мироздания) есть тайны, «что-то там», «за пределом». Художественная словесность – область означенного молчания. В отличие от обыденного слова, которому соответствуют определенные вещи или поступки («принеси стакан», «купи хлеба», «я пойду в кино»), художественное слово лишено прямых означаемых. В этом, кстати, отличие просто пишущего от писателя, мастера письма. Писатель создает подтекст или затекст – область молчания за слоем текста. Вот свидетельство писателя Андрея Битова: «Мне всегда казалось, что литература работает не со словом, а с молчанием, с немотою. Невыраженное, невыразимое – что есть верный признак его, как не отсутствие слов? Подлинный писатель никогда не умеет писать»258. Если это так, то за писателя, точнее вместе с ним, пишет истолкователь. Его задача – услышать молчание в глубине слова и иначе, по-своему передать его смысл.
Эту книгу можно было бы так и назвать: «О чем молчит русская литература?». Речь идет не о секретах, которые она утаивает (например, казусы и скандалы в жизни писателя), но о тайнах, которыми она делится с нами, чтобы мы могли говорить ей в ответ.при этом у каждой национальной литературы есть своя область тайн и умолчаний. По мысли Х. Ортега-и-Гассета, «каждый язык – это особое уравнение между тем, что сообщается, и тем, что умалчивается. Каждый народ умалчивает одно, чтобы суметь сказать другое. Ибо все сказать невозможно. Вот почему переводить так сложно: речь идет о том, чтобы на определенном языке сказать то, что этот язык склонен умалчивать»259. К этому нужно добавить, что трудно переводить не только с одного языка на другой, но и тексты в пределах одного языка: художественные – на язык философский, теоретический.
Общая черта всех критических интерпретаций, построенных на метанарративах, – неспособность слышать именно молчание литературы. От нее не остается тайны, ничего своеобразного и просто образного, способного удивлять, оказывать сопротивление заведомо известной схеме мысли. Между тем, как полагал сам основоположник метафизики Аристотель, «удивление побуждает людей философствовать… недоумевающий и удивляющийся считает себя незнающим»260. В этом смысле метанарратив, который все объясняет и ничему не удивляется, противоположен метафизике, которая рождается именно наибольшим удивлением, недоумевает о том, что всем известно, зацепляется за то, мимо чего проходят привычка, здравый смысл и всезнайство: откуда мир? зачем жизнь? для чего человек?
Eсли говорить о каком-то общем методе или принципе нашего исследования, то он – старый, аристотелевский. Метафизика русской литературы – это совокупность ее удивлений миру и наших удивлений ей. Каждый образ или мотив интересует нас постольку, поскольку он приводит ум в изумление, побуждает к новой гипотезе, к пересмотру общепринятых идей и теорий. «Долгая мысль» русской литературы выступает как недоговоренность или противоречие в каждом конкретном произведении – как сюрприз, подвох, трагическое недоразумение, гротескный выверт, ироническая подковырка или оговорка. Метафизика – это не учительно явленная сумма идей, но подрыв любого метанарратива, множество взрывчатых устройств, заложенных в наше читательское восприятие, в логику «изумляющего» мышления.
Авенариус Р.