жизнь, на народ и на общество теперь совсем другой, чем тот, который у меня был» (XVII–XVIII, 594).
4. Идиллия и эпос против истории
Вот этот мир семейной помещичьей идиллии он и противопоставил историческому процессу, как он порожден Западной Европой. Если в литературу с XVIII века входит тема крушения идиллии при ее столкновении с движением времени и историей («Старосветские помещики», Филемон и Бавкида в «Фаусте», Обломов и Обломовка), то Толстой рисует победу идиллии над историей. По Бахтину, для идиллии характерна органическая прикрепленность событий жизни «к родной стране со всеми ее уголками», в этом пространстве жили отцы и деды, будут жить дети и внуки. «Война и мир» вроде бы об этом, но не только. Толстой резко усложняет ситуацию, сопрягая идиллию с эпосом, помещает свою идиллию в эпическое время. Сознательность его обращения к эпическому мышлению очевидна: в 1863 г. он записал в дневник: «Эпический род мне становится один естественен» (XXI, 245).
Процитирую Бахтина о трех конститутивных чертах эпопеи: «1) предметом эпопеи служит национальное эпическое прошлое, “абсолютное прошлое”, по терминологии Гёте и Шиллера; 2) источником эпопеи служит национальное предание (а не личный опыт и вырастающий на его основе свободный вымысел); 3) эпический мир отделен от современности, то есть от времени певца (автора и его слушателей), абсолютной эпической дистанцией» [417]. Иными словами, эпос – это как бы внеисторическая история, которая приобретает черты фаустовского «остановленного мгновения», вечности. Эпическое время, в котором протекает идиллическая жизнь его героев, есть национальное эпическое прошлое – победа России над владыкой почти всей Европы. Победители же – те, кто вырос среди помещичьих просторов. Дворяне – отцы и родоначальники современности, «лучшие», как гомеровские герои, они-то и спасли Россию совместно с народом [418]. А правительство, русские немцы, немецкие русские, разночинцы и бюрократы только мешали. Вот тот платоновско-гомеровский миф, который Толстой предложил России и миру.
Роман долго мыслился просто как идиллия. В майском письме к Фету от 1866 г. он сообщает, что собирается окончить роман «к 1867 году и напечатать весь <…> и под заглавием “Все хорошо, что хорошо кончается”» (XVII–XVIII, 650). Название, кстати, шекспировское. В том же письме полушутя, но о серьезном: «Вы читаете Аристофана. Я это очень понимаю и читаю, хоть и свежее, но в том же роде – “Дон Кихота”, Гете» (XVII–XVIII, 650). Большое впечатление на него произвела эпическая идиллия Гёте «Герман и Доротея», которую он прочитал к 35 годам [419], т. е. к началу работы над «Войной и миром» и страстной любви к молодой жене. Именно Гёте дал ему эпический античный настрой, показал, что античный эпос можно увидеть в современности. Гётевская поэма начинается с беженцев, которые бегут от войны, и «добрые немцы» снабжают их своими вещами – сюжет отзовется в сцене, когда Наташа отдает подводы под раненых, приговаривая: «Мы не немцы какие-нибудь», т. е. в отличие от немцев мы способны к добру, нам ничего не жалко. Такое беспощадное неприятие немцев можно найти только еще в одной выдающейся книге тех лет – трактате Н.Я. Данилевского «Россия и Европа», оконченного, как и толстовская эпопея, в 1869 г. Утверждая, что германские и славянские племена друг друга отталкивают, антипатичны друг другу, Данилевский обвинил в неприязни к России именно европейское чувство истории, ибо «этот-то исторический инстинкт и заставляет Европу не любить Россию. <…> Все самобытно русское и славянское кажется ей достойным презрения, и искоренение его составляет священнейшую обязанность и истинную задачу цивилизации. Gemeiner Russe, Bartrusse (подлый русский, бородатый русский. – В.К.) суть термины величайшего презрения на языке европейца, и в особенности немца» [420].
Если Пушкин смел состязаться с западноевропейскими гениями на их духовной территории, а порой и на их материале («Маленькие трагедии»), то Толстой пошел путем отказа и противопоставления русской особности европейской. Если Пушкин верил в русскую историю как часть европейской, то Толстой вообще объявил историю немецкой выдумкой. Ему казалось, что живущие в динамике истории народы органически чужды статике российской жизни, прекрасной, но, на взгляд Запада, хаотичной и бесформенной. На вопрос, «какая сила движет народами?» (VII, 313) Толстой выстраивает следующее рассуждение: «Идет паровоз. Спрашивается, отчего он движется? Мужик говорит: это черт движет его. <…> Мужик неопровержим. Для того чтобы его опровергнуть, надо, чтобы кто-нибудь доказал ему, что нет черта, или чтобы другой мужик объяснил, что не черт, а немец движет паровоз. Только тогда из противоречий они увидят, что они оба не правы» (VII, 318). Иными словами, история движется либо сверхъестественной силой, либо прав Гегель (немец!). Немец, сказавший, что миром правит и историю движет мировой дух, воплощающийся в конкретных личностях [421]. На взгляд Толстого, неверны обе точки зрения.
По замечанию Эйхенбаума, «у Пушкина было органическое и совершенно реальное ощущение исторического процесса и его законов – была вера в историю, тогда как у Толстого именно этого, самого важного, самого плодотворного для творчества ощущения не было» [422]. Но он не просто не ощущал историю, он сознательно отказался от идеи истории. Как доверчивы бывали иные советские исследователи! Например, Е. Маймин полагал, что «Толстой полемизирует с традиционной историей и в известном смысле бросает ей вызов. В 60-е годы, работая над “Войной и миром”, он творит историю в согласии со своими принципиальными убеждениями, он пишет историю не героев, а людей, не деяний, а каждодневных дел человеческих» [423]. Но ведь «дела человеческие» – часть истории. И без Наполеона (попробуем вообразить немыслимое) все прочие сцены его романа были бы вариацией на темы Дафниса и Хлои, Поля и Виржинии, а не великой национальной эпопеей.
Проблема тем не менее здесь есть. Роман вроде бы об известном историческом событии, а потому в русле попыток русских историков и мыслителей усвоить России идею истории, рожденную христианством. Однако роман не исторический, а эпический (своего рода наша «Песнь о Нибелунгах») и в известном смысле не христианский. Попытка Вагнера возродить в XIX веке эпос Нибелунгов послужила прелюдией к антихристианскому восстанию немецкого духа. Толстовский эпос преодолевает историю, по сути дела отменяет ее, перенося сознание в некий не реальный, а идеальный хронотоп. Эпосом Толстой спасал свою идиллию, ибо, как полагал Бахтин, крушение идиллии начинается с включения ее в исторический процесс. Но вектор исторического развития был задан рождением Христа, принцип историзма отчетливо прозвучал уже в Новом Завете. На чувстве христианского историзма вырастала европейская культура. Впрочем, Библия в целом не знает победоносной идиллии, райское блаженство Адама и Евы слишком ненадежно и кончается катастрофой. Забегая вперед, заметим, что отрицание Толстым истории было чревато серьезной опасностью и привело его в конечном