В вере своей обретал поэт «духовные крылья», постигал жизнь вокруг как «безграничное поле любви». Она, эта вера, давала ему силы воспринимать жизнь — при всем ее трагизме — как бесценный дар, неизменно верить, что «нас поджидает счастье за углом».
Эта же вера давала силы А.Гингеру и в моменты самых тяжелых испытаний. Когда в 1960 г. скончалась его жена Анна Присманова, с которой он прожил почти сорок лет, которую горячо любил, которую когда-то, еще в 1920-е годы, называл «свирелью света», — он написал о ее смерти Борису Константиновичу Зайцеву, хорошо знавшему их обоих. Письмо это стоит привести целиком – так ясно сказались в нем и сила любви, и возвышающая сила веры.
1960
Дорогой Борис Константинович
С Новым Годом!
Спасибо за письма. Письмо с откликом на «Веру» пришло в день смерти Присмановой. Оно лежало нераспечатанное рядом с ней на столе. Я вернулся вечером с работы, взял это письмо и ушел в кухню, чтобы ее не будить. Там я долго сидел, ел, и только часа через два понял…
Она была человек гораздо лучше и значительнее чем Вы можете думать. Я не верю, что так называемая смерть могла нас разлучить, я хочу верить что мы еще можем помочь друг другу. А кто думает что ничего нет, я их не осуждаю, им еще хуже. Кто не думает каждый день о победе духа над веществом, тем я не завидую. Кто «не любит попов», это гордыня: я недостаточно силен чтобы обходиться без помощи посредников, и я не стыжусь в этом признаться.
Я никогда не был хорошим мужем, но я любил мою жену, она занимала огромное место в моей жизни, и она это знала. А если не знала, то теперь знает. Вечная память!
Сердечный привет Вере Алексеевне.
Ваш Гингер А. [505]
(Здесь и далее сохранена пунктуация автора. — А. Ч.)
В письмах Гингера о смерти А.Присмановой в полной мере дали знать о себе и то достоинство, та высокая требовательность, к которым он всегда призывал в своих стихах. Вот он пишет Роману Гулю в «Новый журнал» — и стоит обратить внимание, как он предлагает для публикации в журнале стихи только что скончавшейся жены, признанного поэта:
<…> Когда я разберу ее рукописи и пошлю Вам кое что для Нового Журнала, но только вы понятно возьмёте то (если будет) что безоговорочно подойдет, все равно как было бы при жизни. Через некоторое время…
Спасибо.
Ваш Гингер А. [506]
Смерть А.Присмановой была тяжелейшим ударом для А.Гингера и вскоре после этого он заболел той страшной болезнью, которая свела в могилу и его жену. Он угасал, зная, что умирает, и только торопился с подготовкой последнего своего сборника «Сердце», который составлял, как завещание. И теперь мужество и сила духа не оставили его. В свое время он писал: «Дела отчаянья и розни / бесповоротно отмети; / ревнуй о том чтоб к смерти поздней / с бесстрашным сердцем подойти». Так и встретил он свой смертный час — с бесстрашным сердцем. «Чего в нем не было — это страха смерти…— вспоминал Г.Газданов.— И он ждал ее прихода с тем же непоколебимым душевным мужеством, с которым он прожил всю свою жизнь»[507].
Завещал похоронить он себя по буддийскому ритуалу, что и было выполнено его сыновьями. Тело А.Гингера было сожжено в крематории («Я хотел бы, чтобы меня сожгли», — сказал за тридцать лет до этого Аполлон Безобразов [508]), а месяц спустя в тринадцатом округе Парижа в буддийском храме, куда пришли родные, друзья, читатели поэта, была совершена церемония поминовения.
А за несколько дней до смерти он увидел свою, только что вышедшую, последнюю книгу стихов, в которой, говоря опять словами из романа его друга Бориса Поплавского, продолжал жить «солнечно-неподвижный, угрожающе-прекрасный, насквозь мужественный мир»[509] Александра Гингера.
Прошли годы, десятилетия. Далеко позади остались пути первой эмиграции, забываются или уходят в уголки памяти иные имена. И не так уж часто приходят сегодня к читателю стихи А.Гингера, за строками которых — давно минувшие беды и радости, увиденная поэтом и навсегда пронзившая его душу красота Божьего мира. Но я открываю книгу — и на меня опять смотрит некрасивое, странное лицо, и гнусавый, срывающийся голос говорит: «Я верю, что ничто не исчезает бесследно. И если бы я в это не верил, если бы лучшие вещи в нашей жизни были обречены на безвозвратную гибель, было бы слишком трудно, слишком тягостно жить, вы не думаете?» [510].
МЕЖДУ ТРАДИЦИЕЙ И АВАНГАРДОМ: ПОЭЗИЯ АННЫ ПРИСМАНОВОЙ
В критических статьях, публиковавшихся в эмигрантской периодике, в воспоминаниях, обращенных к литературной жизни русского Парижа 1920-1930-х годов, нередко можно было встретить одни и те же стихотворные строки, не без удовольствия цитируемые критиками и мемуаристами как пример поэтического курьеза:
Неузнаваем лебедь на воде —
Он, как Бетховен, поднимает ухо.
Автора этих строк знали все — это была Анна Присманова, привлекшая внимание к своим стихам с первых лет эмиграции, еще в Берлине, начавшая печататься в России, принятая Н.Гумилевым в «Союз поэтов». Уехав из России, А.Присманова была деятельной участницей литературной жизни русской эмиграции: печаталась в берлинских изданиях; переехав в Париж, была среди тех, кто основал «Союз молодых поэтов и писателей», объединивший молодое поколение первой «волны». И все же в поэзии зарубежья она, как и ее муж, поэт Александр Гингер, во многом стояла особняком — не случайно А.Бахрах, вспоминая о Присмановой в статье, вышедшей вскоре после ее смерти и посвященной ее памяти, начал свои размышления словами французского поэта Мореаса о «горькой сладости одиночества»[511]. На фоне многих произведений поэтов русского Парижа, ориентированных, как правило, на традиции акмеизма, неоклассицизма, стихи Присмановой (уже с первого ее сборника, «Тень и тело», вышедшего в Париже в 1937г.) резко выделялись подчеркнутой «неуклюжестью» образов, неожиданность которых — как в приведенных выше строках из стихотворения «Лебедь» – раздражала, ставила в тупик критиков, упрекавших автора в «умышленном щеголянии гротеском, экстравагантностями, нарочито нелепыми словосочетаниями», в «беспомощном вызове здравому смыслу, логике и эстетике»[512]. Действительно, образов, подобных «лебедю», было у Присмановой немало. Ю.Терапиано, чьи критические суждения здесь цитировались, приводил немало примеров таких поэтических экстравагантностей: «…Как поздно вырастает мудрый зуб, / Как трудно безо лба душе бодаться…», или: «Там шеи неподвижны, как бревно…», или: «Кто просит вас вникать в глаза слепых, / Кто носит нас вокруг глухого слуха? / То — сердце, натыкаясь на столпы, / Летает вкруг сияния, как муха…»
Долгое время подобные образы в глазах читателей как бы сопровождали поэтическое имя А.Присмановой. Ю.Терапиано вспоминает, что «стихотворение “Лошадь” аудитория всегда просила Анну Присманову прочесть, и она с пафосом читала: “Мы ночью слышим голоса / И ясно видим все, что было. / К нам каждой ночью в три часа / Приходит белая кобыла…”» Надо сказать что эта, доходящая порой до карикатурности неуклюжесть образов, свойственная и поэзии А.Гингера, самым очевидным образом совпадала и с внешним обликом необычайной супружеской пары, экстравагантность которой сочеталась с весьма характерной лепкой лица, не оставляющей никаких сомнений в национальной принадлежности. Эта особенность не раз определяла судьбу двух поэтов. В середине 1920-х, это, в данном случае в буквальном смысле, «лица необщее выражение» послужило причиной размолвки с Мережковским, бестактно восхитившимся необычайной внешностью Присмановой и Гингера. После этого случая, о котором рассказал Ю.Терапиано в своих воспоминаниях, оба они никогда больше у Мережковских — и, значит, на заседаниях «Зеленой лампы» и на «Воскресениях» — не бывали. Позднее этот сюжет получил свое развитие, повлияв, в определенной мере, на расстановку поэтических сил русского Парижа — сказавшись на противостоянии созданной Присмановой группы «формистов» с «Зеленой лампой» Мережковских.
Конечно, за бытовым эпизодом, запечатленным в воспоминаниях Ю.Терапиано, а особенно за последствиями его стояло нечто большее — была немалая дистанция, даже невысказанный спор между эстетической позицией «Зеленой лампы» и художническими основаниями творчества, исповедуемыми Присмановой и Гингером. Нарочито неуклюжие образы Присмановой, выглядящие странно в акмеистическом воздухе русского Парижа, говорили, прежде всего, о происходящем в ее творчестве неизменном поиске нового, многозначного поэтического слова. Об этом свойстве поэзии Присмановой точно сказал В.Вейдле: «Все, что ей дано высказать, она именно и хочет вложить в слово, слова у нее поэтому отяжелевшие, набухшие, совсем не нарядные,… и любит она их за их узлы и бугры, а не за приятную стертость их поверхности»[513]. Во внимании Присмановой к слову, в ее стремлении максимально использовать его смысловые ресурсы, его изобразительную силу, звуковую его фактуру (что отвращало поэта от красивостей поэтической речи), в стремлении к уходу от стертых смыслов открывается один из важнейших истоков ее творчества — это опыт русского футуризма и, в частности, поэтические открытия Хлебникова с его усложненной образностью, со смещением смысловых ракурсов слова, с ослаблением логических связей между словами — слагаемыми поэтического образа. Преемственная нить, соединяющая поэзию Присмановой с художественным миром Хлебникова, дает знать о себе иной раз и самым очевидным образом, высвечиваясь в неожиданных совпадениях, «пересечениях» образов в произведениях двух поэтов разных поколений. Возвращаясь, скажем, к присмановскому образу лебедя, что «как Бетховен поднимает ухо», можно вспомнить стихотворение Хлебникова «А я…», где возникает «лебедь, усталый устами». И в одном, и в другом стихотворении возникает, как видим, не просто лебедь, но лебедь фантастический, нереальный, «неузнаваемый», как пишет сама Присманова, — ив этой странности образа открываются иные его смыслы, сообщая ему, образу, большую объемность.