Итак, наблюдения над ходом литературы житий с XV века до конца XVII приводят совсем не к тем выводам, какие намечены в словах Шевырева: первоначальная обработка жития простою речью не была явлением не только общим или обыкновенным, но даже частым, а памятники, доселе приведенные в известность и изложенные языком действительно близким к народной, разговорной речи, не были первоначальными редакциями или бесспорно, или настолько вероятно, что трудно доказать противное. Впрочем, чтобы признать народность редакций, отличающихся народным складом речи, по–видимому, нет необходимости доказывать, что они — первоначальные. Напротив, кто вздумает искать в житиях зачатков национальной литературы, тот не должен забывать, что по самому происхождению и развитию этой отрасли литературы у нас можно скорее ожидать искомого от вторичных редакций или же не ограничивать поисков тем, что написано некнижной речью. Последняя сама по себе слишком внешний признак, чтобы служить руководством для такого искателя. Необходимо предварительно убедиться, была ли она естественным и неразлучным выражением чисто народного взгляда или вызывалась условиями, имеющими в себе очень мало литературного. Думая, что «простые словеса» не означают непременно простого разговорного языка, можно, однако ж, встретить немногие известия о памятниках, в которых по самым обстоятельствам их происхождения нельзя предполагать большой книжности. Так записки, диктованные никогда не учившимся грамоте Германом Соловецким, по всей вероятности, стояли по изложению ниже обычного книжного стиля времени. Такими записками, даже изложенными не простонародной, а только простой книжной речью, не удовлетворялись ни монастырская братья, среди которой они составлялись, ни мирская публика: над рассказами Германа смеялись в Соловецком монастыре, хотя малограмотность многих тамошних иноков из окрестного населения заставляла Досифея и Спиридона упрощать книжное добрословие в своих трудах по жизнеописанию соловецких основателен. Большая часть первоначальных записок, изложение которых нет основания считать чисто разговорным, погибала, не выходя за ограду монастыря, не распространяясь в светском обществе: при первой возможности их старались заменить житиями, обработанными в правильном книжном стиле.
Таким образом, простая речь считалась случайной необходимостью, временным недостатком, который извинялся только уровнем книжного образования автора или его читателей. Тем или другим из этих условий или обоими вместе объясняется происхождение и рассматриваемых некнижных записок. Как исторический материал они действительно были бы драгоценны при достаточной близости их составителей к описываемым событиям, но драгоценны не грамматическими особенностями изложения, а наивным отношением к излагаемому предмету, позволяющим взглянуть на него в непосредственном его виде, без освещения, какое кладет на него авторская мысль; ту же цену имеет исправно составленный деловой исторический акт. Для национального литературного произведения требуется еще другое условие: нужно, чтобы в нем сказывалась самостоятельная работа народной мысли, творческой или анализирующей, над известными явлениями. Если легендарная вставка в безыскусственную русскую редакцию жития чудотворца Николы подобно ее эпилогу принадлежит русскому перу, то именно она дает памятнику некоторое народно–литературное значение: иначе трудно признать последнее в плохом переводе иноземного сказания на родную разговорную речь, каким является эта редакция в остальном своем содержании. У Пафнутиева ученика Иннокентия, у Симона Азарьина, даже у Епифания молено найти более народно–литературных элементов, чем в этой редакции или в подобной ей по изложению повести о Михаиле Клопском: там сквозь книжное изложение и подражательные приемы иногда пробивается живая самобытная мысль, попытка вдуматься в русское явление или образ русского инока, нарисованный незаимствованными красками. Таким образом, литературная особенность образчиков древнерусского «простонаречия» в письменности житий ограничивается, по–видимому, тем, что они написаны нелитературным языком. Такие произведения встретим во всякой литературе во всякое время; но литература истинно национальная не то же, что черновые или малограмотные записки.
Обзор движения литературы житий показывает, что господствующий в ней стиль изменялся сообразно с близостью к той или другой из двух сфер, в пределах которых совершалось ее развитие, то есть к церковному богослужению или к ищущей назидательного чтения публике. От первой ее стиль получил свои начальные очертания и основные мотивы; вторая, развивая и упрощая их, приближала житие к простой биографии. Обе создавали ряд условий церковных, общественных, чисто литературных, которые имели свои доли действия на миросозерцание житий и которые небесполезно рассмотреть, прежде чем подвергнуть анализу это последнее. Эти условия можно свести к трем вопросам: чем вызывались и под какими внешними влияниями писались жития, какими побуждениями распространялись они в обществе и как то и другое отражалось на понятиях и настроении, с которыми «списатель» жития приступал к своему делу. Попытка разъяснить эти вопросы дополнит беглый обзор литературной истории житий очерком процесса, которому подверглось каждое при своем создании. Ряд последовательных моментов, какие проходило житие от своего зарождения до читателя, мысли и чувства, которые его вызывали и им вызывались, оставляли заметный отпечаток не только на морали жития, но и на воспроизведении исторических фактов, из которых она извлекалась.
Сами подвижники не чуждались мысли о своей биографии. Позднейший редактор жития Антония Римлянина не находил, по–видимому, ничего сомнительного в известии, что святой, умирая, заповедал ученику изложить в биографии сообщенные ему сведения о своей жизни. Точно так же затворник Иринарх, по словам его ученика–биографа, свою жизнь и подвиги «повеле мне по преставлении своем на–писати и предати церкви Божии, чтущим и послушающим на пользу души, на исправление добрых дел». Основателями монастырей при этом могло руководить практическое побуждение. Можно заметить, что их сильно заботила, особенно при ненадежном составе братии, дума о судьбе водворенного ими в новом монастыре «чина» жизни, единственным обеспечением которого большею частью была их личная энергия, личное влияние, какое они имели на устроенную ими монашескую общину. Жития обильны печальными указаниями на легкость» с какою забывалось и разорялось в обители предание основателя вскоре по смерти его. Отсюда понятно, какое тревожное значение заключалось в наставлении братии, влагаемом в уста умирающего «начальника» едва ли не в каждом житии как общее место завещания: «Якоже видесте мене творяща, тако и вы творите по моем отшествии».
Это побуждение заставляло основателя сообщать черты своей жизни в беседах с братией, даже в духовных грамотах, что мы видели в завещании Герасима Болдинского. Еще сильнее действовало оно в преданнейших учениках, которых основатель оставлял в монастыре по своей смерти. Они составляли в обители кружок, который усердно поддерживай и распространял воспоминания об учителе, иногда бичуя ими нарушителей отеческого предания. Древний старец передавал биографу Иосифа Заоникиевского свое воспоминание, что немного спустя по смерти пустынника братия обители, уже имея описание его жизни, больше любили рассказывать о ней по памяти, изустной речью. Любопытное признание делает постриженник и биограф Корнилия Комельского, написавший его житие уже 52 года спустя но смерти его: «Мы 6о аще и недостойни есми ученицы ею нарицатися, но во известных словесех память держим святаго старца, но между собою во обители его пребывающий глаголем о нем и пишем, поощряюще свою совесть, и просвещаем души наша памятию отца нашего». Такое изустное хранение памяти о старце поддерживалось обстоятельствами, иногда надолго оставлявшими братию без письменной повести об основателе; например, отсутствием людей способных к этому делу или случайной утратой написанной биографии. Поздние чтители святого сойдутся, посетуют о чудесах святого, «яко не написуют их, но в забвении полагают», и кто–нибудь расскажет, что знает; так читаем в одном из чудес Никиты Переяславского XVI века. В кругу этих хранителей отеческого предания жизнь старца рано получала то благоговейно настраивающее гиперболическое освещение, в котором черты ее, теряя мелкие подробности, вырастали в символические образы или нравственно–назидательные правила.
Здесь записывание воспоминаний или преданий о святом считалось не только правом желающего, но и нравственной обязанностью учеников или поздних иноков его обители. Биограф Александра Ошевенского Феодосий говорит, что решился писать о нем не по собственному мудрованию, но «святого произволением» и руководимый скорбью, что столько лет труды и чудеса святого остаются неописанными; оправдываясь в сделанных пропусках недостатком известим, он прибавляет: «Нам же о сем зол ответ, аще слышим и леностию не напишем». Сетуя, что от скудости веры и нерадения доселе не описаны «чудная дела» благодетеля, жизнеописатель Елеазара Анзерского замечает: «И сам он о сем поносит ны, яко забываем его». При таких побуждениях жизнеописание иногда предпринималось кем–нибудь из братии без стороннего внушения или разрешения, как свободное литературное дело. У биографов встречаем признания, что оно могло выйти из личного усердия писателя к памяти святого, из желания «волею послужити преподобному». по выражению упомянутого выше Феодосия. Автор жития Геннадия Костромского замечает: «Никто же нам возбраняет писати жития святых мужей, такоже и преподобных отец наших пустынелюбивых». Впрочем, в самом свойстве жития лежала причина ограничения этой литературной свободы. Выше указано специальное значение жития как особой установленной формы литературного изображения жизни, которую Церковь и общество признали святою. Но агиобиография не всегда шла рядом с церковным прославлением святых или сопровождала его: в период самого сильного своего развития она часто опережала церковную канонизацию.