Характерный эпизод. В 1956 или 1957 году роман «Некуда» прочел в одиннадцатитомнике биолог Александр Любищев. Потрясенный несправедливостью откликов прессы (он нашел их в комментариях), Любищев написал весьма трезвую статью в защиту «Некуда» как антинигилистического гражданского поступка Лескова, причем с полным признанием явных художественных слабостей текста (то есть без всякой его апологии). Статья лет пятнадцать пролежала в столе Любищева до его смерти в 1972 году. Напечатана она была еще через пять лет в затерянном среди снегов журнале «Север». Отклика статья не получила, хотя к тому времени повесть Д. Гранина сделала А. Любищева фигурой достаточно известной.
Вот так: до 1977 года не опубликовано как «непривычное»; в 1977-м опубликовано без всякого резонанса: уже «неинтересно».
Странная судьба у этой лесковской книги.
Издательский вакуум. Со времен «Полного собрания» Лескова, в 1902 году вышедшего приложением к «Ниве»[2].
А ведь до того – полдюжины изданий прижизненных: Лесков упрямо печатал свой заклейменный роман. Не будем переоценивать читательский резонанс тех давних книг: кипели большею частью литературные круги. Ни первое отдельное издание 1865 года, сброшюрованное Э. Арнгольдом из свеженьких еще журнальных оттисков «Библиотеки для чтения», ни два года спустя выпущенный Маврикием Вольфом трехтомник с микешинской гравюрой на обложке, ни суворинские отдельные издания 1879 и 1887 годов, ни соответствующий том суворинского же Собрания сочинений Лескова, вышедший в 1889 году, ни лесковские собрания, выпущенные Адольфом Марксом в 1897 и 1902 годах и широко читавшиеся на рубеже веков, – ни одно из этих изданий не вывело роман Лескова на тот простор народного чтения, который уготован был, скажем, «Левше» или «Тупейному художнику». И все-таки резок контраст: восьмидесятилетний вакуум после полувека непрерывных изданий…
Вакуум – и в смежных искусствах, вообще-то весьма жадных к лесковскому слову. За сто двадцать лет – единственная иллюстрация, правда, сделанная знаменитым Михаилом Микешиным, – та самая обложка к вольфовскому изданию 1867 года, о которой Василий Слепцов писал с непередаваемым ядом: на виньетке нарисован «сам г-н Стебницкий, который подает руку девушке, стоящей на скале и совершенно готовой упасть в пропасть, если б не стоял тут честный автор этого честного романа…» Положим, у Слепцова были свои причины для раздражения, но в микешинской обложке впрямь есть что-то и раздражающе-благостное, и странно не вяжущееся с текстом. Художник вознес в пространство романтическую скалу, на которой в живописных позах расставил на краю пропасти несколько патетических фигур; внизу – острые скалы с назидательной надписью: «1863–1864» (то есть: время «новых людей»); из-за горизонта – далекое солнце, которого люди не видят; над ними, в высоком просторе неба, – название романа, которому художник от своего темперамента прибавил восклицательный знак: «Некуда!» В стылой законченности этой гравюры куда больше от известного микешинского памятника тысячелетию России, тогда же сделанного, или от иллюстраций к Библии работы Доре, тогда широко популярных, – чем от горячего, яростного, захлебывающегося и «несправедливого» лесковского текста. Лесков впоследствии говорил, что это он сочинил им виньетку; говорил в шутку, подтрунивая над художником. А ведь было что прикрывать шуткой: хоть и сделана «виньетка» с авторской подсказки – совсем далека она от плоти лесковского романа, и более всего в ней поражает отсутствие живой связи с текстом. Микешин сделал вариант обложки: над обрывом – одинокая женская фигура, глаза завязаны, руки расставлены (эскиз сохранился у художницы Н. В. Красовитовой). Кто-то забраковал этот вариант. Вольф? Сам Микешин? Лесков?
Нет контакта и на театре. За сто двадцать лет – единственная же (зафиксированная историками сцены) попытка, полудомашняя-полуученическая: в феврале 1918 года Николай Массалитинов срепетировал во Второй студии МХТ что-то вроде «попурри» из классики: сценка из Тургенева, сценка из Достоевского, сценка из Лескова. Взяли из «Некуда» – приезд Лизы Бахаревой в монастырь к игуменье Агнии. Молоденькие актрисы (Телешова, Оттен, Краснопольская) что-то сыграли; приглашенные на представление знатоки что-то сказали (они сказали: скучно, вяло, неактуально, более всего это относилось именно к сцене из «Некуда»). Студийцы показали свое «попурри» еще пару раз в марте, после чего оно кануло в Лету.[3]
Никаких экранизаций, радиопостановок, чтецких исполнений.
Первый роман Лескова, взорвавшийся когда-то подобно бомбе, ушел в лагуны культуры.
Может быть, всемирная слава его автора, взошедшая в новом веке и непрерывно теперь возрастающая, в конце концов вытащит и эту книгу из тени библиотечных хранилищ, и новые поколения прочтут ее по-новому (такое бывает в жизни книг), – но та драма, которая совершилась с этой книгой при жизни старых поколений, по-своему завершена.
В нее интересно всмотреться, потому что драмой этой, в сущности, определилась писательская судьба Лескова. Вне этой драмы он не стал бы тем, кем стал. Лескова вне ее просто не понять.
Хотя к этой драме своей, подкосившей его на первых же шагах литературного пути, он пришел уже достаточно зрелым человеком.
Ему было за тридцать. Впоследствии, пытаясь объяснить себе произошедшую катастрофу и мучительно беря на себя часть вины, – он пытался непроизвольно уменьшать свой тогдашний возраст, он говорил о своем первом романе как о юношеском опыте, – но это не так. Не юношей явился он в журналистику и литературу, когда в начале 1861 года переехал в столицу: одиннадцать лет «казенных палат» Орла и Киева многого стоили; три года частной службы у коммерсанта Шкотта, когда Лесков исколесил Россию, стоили еще больше. Правда, университетского образования не было. Это сильно подрывало позиции дебютанта в столичном обществе, где молодые разночинцы уже начинали с азартной запальчивостью своего многознания атаковать идеалистов старой, «тургеневской» школы; без университетской брони в эти ристалища выходить было тогда рискованно; однако Лесков выходил, и весьма дерзко. Магистры и профессора «обеих столиц» посматривали на него свысока; Боборыкин, еще не остывший от лекций Бутлерова в Казани и от двух факультетов Дерпта, считал его «бывалым наблюдателем», не более; Дмитрий Минаев находил в Лескове нечто бурсацкое; его принимали как знатока провинции; впрочем, знание «углов» было в ту пору в цене: именем Гоголя и Белинского натуральная школа только что повернула литературу к социальной злобе дня. Лесков начал как очеркист и как очеркист – в «полсезона»! – завоевал себе место и среди либеральной, и среди «красной» журналистики обеих столиц.
Либералы приняли его в Москве. Евгения Тур, широко известная беллетристка, демократизировавшаяся «аристократка, певшая дифирамбы „учителям-плебеям“», привлекла Лескова в газету «Русская речь», вокруг которой надеялась объединить «просвещенных людей». (Три года спустя именно с Евгении Тур начнется скандал – именно с этого камешка пойдет лавина). Редактирует «Русскую речь» молодой либерал Евгений Феоктистов, ученик Грановского, друг Тургенева, сотрудник блистательного «Современника». (Двадцать лет спустя Феоктистов – начальник Главного управления по делам печати, чиновник, задушивший «Отечественные записки» и «Голос», запретивший Толстого, а там и самого Лескова пустивший под нож…) И еще один молоденький журналист, начинающий рядом с Лесковым в «Русской речи», достоин нашего внимания, – это недавно освоившийся здесь воронежец, провинциал «из народных учителей» Алексей Суворин. (Много лет спустя, на вершине журналистской, издательской, государственной славы A. C. Суворин напишет о тех временах: «Лесков пылал либерализмом и посвящал меня в тайны петербургской журналистики; он предлагал мне изучать с ним Фурье и Прудона…» Заметим эту подробность).
Теперь о Петербурге. Аккредитованный там в качестве корреспондента московской газеты, Лесков вхож; в кружки, где встречается с радикалами покраснев Фурье и Прудона. Елисеев, Шелгунов, Слепцов, Левитов – вот круг Лескова в столице (последние двое – тоже сотрудники «Русской речи»). Санкт-петербургский обер-полицмейстер включает в свой реестр следующую запись: «Елисеев. Слепцов. Лесков. Крайние социалисты. Сочувствуют всему антиправительственному. Нигилизм во всех формах». (Так что же? Потом скажут: Лесков отступился, он ренегат).
Есть свидетельство, что к Слепцову и открытой им женской «Знаменской коммуне» Лесков относился шутливо, но не злобно. Коммуна эта, организованная по свежему рецепту из романа «Что делать?», просуществовала считанные месяцы и распалась из-за идейных споров между «бурыми», то есть истинными нигилистками, и пришедшими в нигилизм «аристократками» (среди последних Лесков некоторым симпатизировал, в частности, Марии Коптевой). Были в коммуне трудности и житейского порядка: прислуга воровала; ее прогоняли; уволенные в отместку пускали сплетни о своих бывших хозяевах; шел слух чуть не о свальном грехе; у подъезда дома Бекмана на Знаменке, где жили коммунары, маячил городовой. Верить ли этим сплетням? Корней Чуковский, написавший о Слепцове великолепную работу и действительно влюбленный в этого «кумира молодежи 1863 года», вождя «разночинцев второго призыва», – даже Чуковский защищает его с трезвой осторожностью: то была «клевета его партийных врагов, воспользовавшихся его пагубной слабостью к женщинам, чтобы набросить тень на основанный им фаланстер». Пагубная слабость, стало быть, наличествовала. Лесков, надо сказать, этой слабостью тоже пользовался, и достаточно простодушно; много лет спустя он писал (между прочим – Суворину): «Весь тот период был сплошная глупость… Слепцовские коммуны – „ложепеременное спанье“ и „утренний чай втроем“. Вы ведь никогда не были развратны, а я и в тот омут погружался и испугался этой бездны». Раз так, то у Лескова действительно не было причин относиться к слепцовской коммуне злобно, хотя для «шутливости» причины явно были (именно в этом пункте злоба романа «Некуда» более всего оскорбила радикалов два года спустя, сам Слепцов, узнавши себя в Белоярцеве, нашел способ объявить в печати: «Личность г-на Стебницкого я не имею удовольствия знать…»).