Переделкинская осень
К весне я сделала в комнате ремонт, и в ней стало еще уютнее. Оклеила комнату голубыми обоями, купила плотный гобеленовый материал для занавесок и покрывала на тахту. На голубой столик стала моя маленькая «Олимпия», легли папки, поместилась ваза для цветов, и вот тут-то возникла «Недотрога», – очевидно по поводу нового абажурчика, так изменившего комнату.
Помню вечер рождения этого стихотворения: я вернулась из издательства «Искусство»; дело шло об издании переводов Б.Л., я рассказывала о впечатлениях дня, а Б.Л. рассеянно слушал и что-то записывал, пристроившись на уголке стола. Потом прочел мне:
Недотрога, тихоня в быту,
Ты сейчас вся порыв, вся горенье.
Дай запру я твою красоту
В темном тереме стихотворенья.
Посмотри, как преображена
Огневой кожурой абажура
Конура, край окна и стена,
Наши тени и наши фигуры.
Ты с ногами сидишь на тахте,
Под себя их поджав по-турецки.
Все равно, на свету, в темноте,
Ты всегда рассуждаешь по-детски.
‹…›
Да, все так было: «наши тени и наши фигуры», неправдоподобно увеличенные на голубой стене, я с ногами на тахте, Б.Л. на стуле у столика, развернутые листы с карандашными записями, даже темные ягоды старинных бабушкиных гранатов на моих коленях.
На книге переводов стихотворений Б.Л. периода пятьдесят шестого – пятьдесят девятого годов, изданной в Германии (издательство С. Фишера, 1960), Боря написал:
Это была «Недотрога».
Итак, в крошечной кузьмичевской комнатке, в переделкинских зарослях около Сетуни, возле серебристых ив Самаринского пруда и плакучих берез нашей деревеньки родилось столько стихов, общее достояние и гордость.
Буквально на коленях, на разостланном под редкими ветками переделкинских кущ плаще, был написан «Хмель»:
Под ракитой, обвитой плющом,
От ненастья мы ищем защиты.
Наши плечи покрыты плащом,
Вкруг тебя мои руки обвиты.
Я ошибся. Кусты этих чащ
Не плющом перевиты, а хмелем.
Ну, так лучше давай этот плащ
В ширину под собою расстелем.
Узкое, 1957. Фото А. Л. Лесса
Этот плащ, расстеленный «в ширину», служил нам верой и правдой еще до стабильной измалковской дачи.
Летом пятьдесят третьего года, когда я только что вернулась, написано стихотворение:
Мирами правит жалость,
Любовью внушена.
Вселенной небывалость
И жизни новизна.
У женщины в ладони,
У девушки в горсти
Рождений и агоний
Начала и пути.
И, бессонной ночью на «большой даче», без меня:
Который час? Темно. Наверно, третий.
Опять мне, видно, глаз сомкнуть не суждено.
Пастух в поселке щелкнет плетью на рассвете,
Потянет холодом в окно,
Которое во двор обращено.
А я один.
Неправда, ты
Всей белизны своей сквозной волной
Со мной.
Большинство стихотворений из цикла «Когда разгуляется» создано между Измалковом и писательским поселком.
Хорошо помню день, когда Б.Л. показал мне свой «Август». Суеверный, опасаясь моего суеверия, он тут же попытался оправдать свое явно преждевременное прощание с жизнью и успокоить меня.
– Пойми, – говорил он, – это сон. Это только сон, и – раз я его записал на бумаге – он не исполнится. Но как хорошо умереть в такое благодатное время, когда земля расплачивается с людьми сторицею, отдает все долги сполна, вознаграждает нас с неслыханной щедростью. Небо полностью синее, до отказа, вода с готовностью отражает и опрокидывает неслыханно раскрашенные рябины. Земля все отдала и готова к передышке…
Б.Л. читал впервые «Август» со слезами в горле. А потом некоторые строфы остались, помню, за бортом. Вот, например, одна из них:
Прощай, совет и помощь женщины,
Подруг, приятельниц, товарок.
Неоцененный, преуменьшенный
Судьбы участливой подарок…
Работа Б. Л. над автобиографическим вступлением к однотомнику Гослитиздата (лето 1956 года) была для него особенно знаменательной: начались экскурсии во времена «Охранной грамоты», во времена молодости Маяковского и Пастернака.
В связи с этим Б.Л. решил пересмотреть старые стихи и начал ссориться со мной и составителем сборника Н. В. Банниковым. Последний в это лето жил с нами по соседству в Измалкове.
– Господи, за что вы держитесь! – возмущался Б.Л., когда мы ему в два голоса кричали, что он не смеет уродовать старые, известные всем вещи.
Но упрямец снял уже «обугленные груши грачей» и добирался до «Марбурга». Мы эту «правку» не приняли.
Зато благодаря автобиографическому очерку Б.Л. словно заново переживал встречи с Табидзе и Яшвили, возвращался к гробу Маяковского.
Черной ночью, по лужам или по белому насту, с перекрестным светом двух электрических фонариков в руках, мы выходили из теплой конуры, шли мимо измалковских огородов или по мостику, из-под которого плескалась вода; летом слушали лягушачьи концерты, а зимой, оставляя неровные следы, ходили вдоль и поперек по заснеженному льду озера.
Ходили мы в Измалкове и под дождем, и под метелью – участники всех времен года, согласные, нашедшие в жизни друг друга и дрожащие только за то, чтобы удержать, сохранить этот уклад, чтобы никто и ничто не могли его прервать. «Только бы всегда так было», – не уставал повторять мне Б.Л.
В эти последние годы самым близким ему поэтом стал Тютчев, не только своей поэзией, но и схожестью личной (интимной, что ли) судьбы.
Тоже с комом в горле прочел он как-то:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня,
Тяжело мне, замирают ноги!
Друг мой милый, видишь ли меня?
Все темней, темнее над землею…
Улетел последний отблеск дня…
Вон тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?..
– Он тоже, как я, полюбил поздно, – сказал мне Б.Л. – Когда тебя взяли от меня, тогда давно, я не мог читать эти строки без слез. Я их читал Люсе Поповой.
А когда он повторял строфу блоковской «Музы» -
…И когда ты смеешься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг, –
голос дрожал, и слезы его душили.
И вместе с тем в этот период Б.Л. часто возвращался к Пушкину, восторгался им и восхищался гениальной точностью и весельем пушкинской фразы.
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник…
– Вот так надо писать! – говорил мне Б.Л. на дороге, под снежными поникшими ветками, когда зимний мир нашего переделкинского затишья напоминал его четверостишие «о спящей царевне в гробу». Белой мглою завеянные холмы и белые деревья – и новое виденье пастернаковской зимы уже пятьдесят седьмого года – упавшей на землю «белой женщиной мертвой из гипса».
Сейчас к нашему последнему приюту ведет удобная лестница. А Б.Л. взбирался туда по узловатым корням, по капризной обледеневшей тропке, неудобно стремящейся вверх. А напротив бушевало измалковское общество у еще существующего «шалмана». В Москву и обратно шмыгали мимо нас машины.
Под чудаками, очевидно, понимают людей, выбитых из наезженной колеи расхожих правил и идущих своей, непонятной современникам дорогой. На взгляд нормального, здравомыслящего обывателя, Б.Л., несомненно, и был одним из таких чудаков. Здравомыслящих – тех, кто объявлял, говоря словами Марины Цветаевой, «сумасшествием вещи самые разумные, первичные и законные», – было много. О чудачествах Б.Л. можно написать целую книгу. Но вот лишь несколько случайных штрихов…
Когда кто-то относился к Б.Л. недоброжелательно, он мстил обидчику наивно, по-детски. Так он невзлюбил почему-то Луконина, который стал хозяйничать в стихотворном хозяйстве редакции Симонова. Я еще работала в «Новом мире», когда Луконин понадобился Б.Л. по каким-то литературным делам. Слышала, как он вызывал по телефону Лутохина. «Такого нет», – отвечал случайный человек, сидевший на месте секретаря.
– Ах, нет? Ну тогда Лутошкина! Нет? Ну тогда Лукошкина!
Этим, вероятно, он хотел показать Луконину неуважение и недоброжелательность. Про Симонова говорил мне: «Он еще лучший из этих архаровцев!»
Юмор у Б.Л. отличался своеобразностью. Он считал, например, очень смешным назвать гладиолус гладиолухом и при этом сам громко и заразительно хохотал так, что, глядя на него, все начинали смеяться.
Уже позже, в романе «Доктор Живаго», он говорил устами своего героя: «Я не люблю правых, не падавших, не оступившихся. Красота жизни не открывалась им».
Люся Попова (О. И. Святловская) вспоминает о двух любопытных эпизодах:
«Мы сидели у Б.Л. на даче и пили чай. Сахара почему-то не было. Б.Л. мазал черный хлеб горчицей и запивал этот бутерброд чаем.
Постучался нищий. Борис Леонидович вытряхнул всю имеющуюся у него мелочь, но, так как сам счел это недостаточным, до того начал суетиться, что нищий явно застеснялся и заторопился уйти. Но Б. Л. его не отпускал.