Вещь заканчивалась так:
«У П<ущина> на столе нашел я русские журналы. Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи. Я стал читать ее вслух. П<ущин> остановил меня, требуя чтоб я читал с бо́льшим мимическим искусством. Надобно знать, что разбор был украшен обыкновенными затеями нашей критики: это был разговор между дьячком, просвирней и корректором типографии, Здравомыслом этой маленькой комедии. Требование П<ущина> показалось мне так забавно, что досада, произведенная на меня чтением журнальной статьи, совершенно исчезла, и мы расхохотались от чистого сердца.
Таково было мне первое приветствие в любезном отечестве» (Пушкин, т. IV, стр. 571).
Пушкин продолжал писать.
Он писал статью о Радищеве, вряд ли не автобиографическую во многих ее чертах.
Пушкин вспоминает о смелости Радищева.
Он говорит, что видит в нем «политического фанатика, заблуждающегося конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарскою совестливостию» (Пушкин, т. V, стр. 246).
Он удивляется мужеству одинокого Радищева.
Так одинок был Пушкин, не введенный декабристами в их круг.
Память о Радищеве для Пушкина – это память об оде «Вольность».
Воображаемый разговор с Александром кончался тем, что Александр посылал Пушкина в Сибирь, и там он писал «Ермака» с рифмами.
Это опять сопоставление с Радищевым, который написал в Сибири «Ермака» без рифм.
В статье, которой так и не удалось напечатать Пушкину, как он ни хитрил с цензурой, снова вспоминаются стихи Радищева.
Многое в статье написано Пушкиным о себе.
Пушкин тех лет не был моложав, его лицо было уже несколько одутловато.
Пушкин пишет о Радищеве, который был смирен опытностью и годами:
«Не станем укорять Радищева в слабости и непостоянстве характера. Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом или с улыбкою, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют» (Пушкин, т. V, стр. 248).
Но вдохновение открывает сердце, ранит его совестью и требованиями самими высокими.
Временами думал Пушкин, описывая смерть Радищева, о самоубийстве.
Его привязывали все короче и короче.
Но вдохновенье возвращало сердцу гордость.
И вот Пушкин тогда, имея перед глазами памятник Александру и Николаю, вспомнил оду «Вольность», Радищева и написал свой «Памятник», связанный с одой Горация латинским эпиграфом, данным с ошибкой, и безошибочно связанный с Радищевым.[9]
Он написал:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Написал дальше:
И долго буду тем любезен я народу,
Что звуки новые для песен я обрел,
Что вслед Радищеву восславил я Свободу
И милосердие воспел.
«Свобода» – это ода «Вольность».
Пушкин снова спорил с Александром.
Что переживал сам Пушкин в это время – видно из его стихотворения «Полководец».
Он описывает в стихотворении галлерею героев двенадцатого года.
… Но в сей толпе суровой
Один меня влечет всех больше. С думой новой
Всегда остановлюсь пред ним, и не свожу
С него моих очей. Чем долее гляжу,
Тем более томим я грустию тяжелой.
Он писан во весь рост. Чело, как череп голый,
Высоко лоснится, и, мнится, залегла
Там грусть великая. Кругом – густая мгла.
За ним – военный стан. Спокойный и угрюмый,
Он, кажется, глядит с презрительною думой.
Свою ли точно мысль художник обнажил,
Когда он таковым его изобразил,
Или невольное то было вдохновенье, —
Но Доу дал ему такое выраженье…
… Там устарелый вождь, как ратник молодой,
Свинца веселый свист заслышавший впервой,
бросался ты в огонь, ища желанной смерти, —
Вотще! —
(Пушкин, т. II, стр. 226.)
Здесь говорится не столько о портрете, сколько о художнике, обнажающем свою мысль.
Пушкина привязывали все короче и короче.
Исполнились пророчества князя Вяземского о собаке Хемницера.
Пушкин грыз свои узы.
Он мечтал о дуэли, связанной с оглаской, как о способе быть высланным.
Дорога прямо на восток, в страну, где Радищев писал своего «Ермака», перестала его пугать.
Точных обстоятельств смерти Пушкина не знали, но было ощущение, что совершается преступление.
Доктор Станислав Моравский писал:
«Все население Петербурга, а в особенности чернь и мужичье, волнуясь, как в конвульсиях, страстно жаждало отомстить Дантесу. Никто от мала до велика не желал согласиться, что Дантес не был убийцей. Хотели расправиться даже с хирургами, которые лечили Пушкина, доказывая, что тут заговор и измена, что один иностранец ранил Пушкина, а другим иностранцам поручили его лечить».
Арендт был придворным доктором.
К гробу в один день пришли 32 000 человек.
Оказалось, что благоразумный Вяземский не прав.
На мельнице, на которой молился Пушкин, не было бога, но там был ветер.
Вяземский был не прав, в стране существовало общественное мнение.
Оно не могло спасти Пушкина, но оно было грозно.
Тургенев писал:
«Вчера народ так толпился – исключая аристократов, коих не было ни у гроба, ни во время страданий, что полиция не хотела чтобы отпевали в Исаакиевском соборе, а приказала вынести тело в полночь в Конюшенную церковь».
Тело перенесли ночью, тайно.
Гроб был окружен жандармами.
Жандармы писали, что можно ждать «как бы народное изъявление скорби о смерти Пушкина, которое представит неприличную картину торжества либералистов». Из Конюшенной церкви гроб ночью был отправлен в село Михайловское.
Жуковский в «Современнике» писал:
«3-го февраля в 10 часов вечера собрались мы в последний раз к тому, что еще осталось для нас от Пушкина; отпели последнюю панихиду; ящик с гробом поставили на сани; в полночь сани тронулись; при свете месяца я провожал их несколько времени глазами; скоро они поворотили за угол дома; и все, что было на земле Пушкин, навсегда пропало из глаз моих».
Перед гробом скакал жандармский капитан.
Труп был похищен у славы.
Цензор Никитенко записал в своем дневнике 12 февраля 1837 г.:
«Жена моя возвращалась из Могилева и на одной станции, неподалеку от Петербурга, увидела простую телегу, на телеге – солому, под соломой гроб, обернутый рогожею. Три жандарма суетились на почтовом дворе, хлопотали о том, чтобы скорее перепрячь курьерских лошадей и скакать дальше с гробом.
– Что это такое? – спросила моя жена у одного из находившихся здесь крестьян.
– А бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит – и его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости господи – как собаку».
Зимние дороги – дороги прямые. Они идут через занесенные озера, проходят через леса.
Тело увозили от славы.
Псковским властям было сообщено:
«Тело Пушкина везут в Псковскую губернию для предания земле в имении его отца. – Я просил г. Яхонтова передать вам по сему случаю поручение графа, но вместе с тем имею честь сообщить вашему превосходительству волю государя императора, чтобы вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина. К сему не излишним считаю, что отпевание тела уже совершено».
Могилу копали ночью.
Тело было зарыто на рассвете.
Через год безымянный человек, вероятно, Вяземский, писал в «Современнике» статью «О литературных утратах».
П. Вяземский по-своему любил Пушкина, но у него был свой счет утрат. Он говорил о том, что десять лет тому назад умер Карамзин. Он говорил о Карамзине долго.
Потом он писал: «Дмитриев, товарищ и друг Карамзина по литературе и жизни, пережил его десятилетие. Известие о кончине Дмитриева произвело на нас другое чувство, хотя не менее горестное».
Почти в конце статьи написано:
«Между этими двумя мужами, полными лет и трудов, в прошлом году положили мы безвременного юношу».
Имя юноши не названо.
Статья полна искреннего горя и непонимания.
Те люди, которые пытаются сделать Пушкина только братом своего брата, только веселым гостем Тригорского, только другом Вульфа, довершают невольно дело людей, похитивших тело поэта.
П. Вяземский был лучше их, потому что душа его «измеряла пространства, отделяющие великого поэта от его последователей».
О месте погребения Пушкина Вяземский говорит почти с удовлетворением; оно приближало поэта к человеку, который так долго учил его благоразумию. Вяземский пишет:
«Может быть, и долго нам суждено переноситься мыслию к тихому пристанищу, где он почиет, совлекшийся житейских помышлений, а мы сетуем, не умея расстаться с несбывшимся ожиданием. Во всяком случае, место вечного его успокоения умилительно для нас».