Это – ложная улика, гранит переосмыслен в примечании, а строфы идут своей дорогой.
В Петербурге перекликаются часовые. Пушкин думает о Торквато Тассо. Потом в следующей строфе переходит к адриатическим волкам. Упоминается Байрон (лира Альбиона). И кончается переходом на будущее время. Появляется тема – Италия.
В ней обретут уста мои
Язык Петрарки и любви.
В пятидесятой строфе Пушкин переходит на признание:
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! – взываю к ней;
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии,
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей,
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил…
(Пушкин, т. III, стр. 273.)
К этой совершенно откровенной строфе дано два обиняка. Это – последние две строки, переводящие все на обычное поэтическое общее место, и примечание об Африке.
К стиху «Брожу над морем, жду погоды» дано примечание: «Писано в Одессе». Оно переводит намерение в картину. Пушкин как будто бы увидал и написал.
Об Африке дано огромное примечание, с биографией Ганнибалов. Оно дает ложный адрес. Само по себе оно интересно, но оно отводит тему побега, дает другой мотив, тоску по какой-то второй родине, что уже политически безвредно.
Здесь вещь построена на колебании смысла: поэт то договаривает свою основную мысль до конца, то снова скрывает ее.
Пушкинские описания всегда просты, прямы, состоят как бы из одного прямого называния вещи. В то же время они широки.
С этим связано и постоянное отталкивание Пушкина от современной ему описательной бальзаковской прозы.
Конечно, у Пушкина, как гениального писателя, есть и другие методы восприятия действительности.
В «Евгений Онегине» есть места совершенно нового восприятия вещи, – например: полусонный Онегин едет домой. Петербург дан перечислением, как бы темами для картин, он приготовлен для иллюстрированного издания, гравюры как будто будут заказаны в Париже.
Пока построение идет так: «Встает купец, идет разнощик», и вдруг оно осложняется. После совершенно общей фразы: «Проснулся утра шум приятный», идет простейшая фраза: «Открыты ставни», и после нее другое отношение к вещи: «Трубный дым столбом восходит голубым».
Это – то восприятие, за которое будут бороться импрессионисты.
Обычный дым – коричневый. Зимний, утренний, солнцем освещенный – голубой.
Здесь Пушкину понадобилось колоритное восприятие. Это элемент созревания нового жизнеотношения, нового видения вещей.
Но если говорить про всю систему романа, то вещи у Бальзака описываются, а у Пушкина называются.
Имена существительные несутся стихом.
Пушкинская многопланность – глубокое свойство его поэзии и прозы.
Отсутствие сложной образности, на котором Пушкин настаивает, прямое называние предмета у него положено в основу его поэтики потому, что образность достигается сложным соотношением смысловых планов.
В «Истории одного города» Салтыков-Щедрин так описывает поведение глуповцев после очередного их усмирения.
Градоначальник Бородавкин после того, как настал час его триумфа и все пали среди площади на колени, сказал:
«– Хорошо. Теперь сказывайте мне, кто промеж вас память любезнейшей моей родительницы в стихах оскорбил?
Стрельцы позамялись; неладно им показалось выдавать того, кто в горькие минуты жизни был их утешителем; однако, после минутного колебания, решились исполнить и это требование начальства.
– Выходи, Федька! небось! выходи! – раздавалось в толпе.
Вышел вперед белокурый малый и стал перед градоначальником. Губы его подергивались, словно хотели сложиться в улыбку, но лицо было бледно как полотно и зубы тряслись.
– Так это ты? – захохотал Бородавкин и, немного отступя, словно желая осмотреть виноватого во всех подробностях, повторил: – так это ты?
Очевидно, в Бородавкине происходила борьба. Он обдумывал, мазнуть ли ему Федьку по лицу, или наказать иным образом. Наконец, придумано было наказание, так сказать, смешанное.
– Слушай! – сказал он, слегка поправив Федькину челюсть; – так как ты память любезнейшей моей родительницы обесславил, то ты же впредь каждый день должен сию драгоценную мне память в стихах прославлять, и стихи те ко мне приносить!» (М. Е. Салтыков (Щедрин), «История одного города», Л., 1935, стр. 109).
Б. М. Эйхенбаум в примечаниях к изданию «Истории» в «Школьной библиотеке классиков» (ОГИЗ, 1935 г.) говорит:
«Последние слова наводят на мысль, что Щедрин имеет здесь в виду отношение Николая I к Пушкину. Когда Пушкин вернулся в 1826 году из ссылки, Николай I заявил ему: «Довольно ты подурачился, надеюсь теперь будешь рассудителен, и мы больше ссориться не будем. Ты будешь присылать ко мне все, что сочинишь, отныне я сам буду твоим цензором» (стр. 257).
Дальше Б. М. Эйхенбаум приводит вольные стихи Пушкина о Екатерине, которые могли оскорбить память «родительницы» Бородавкина – царя.
Я, со своей стороны, считаю, что это место действительно относится к Пушкину, но здесь охарактеризован Салтыковым не столько поэт, сколько общество, его выдавшее головой.
История эта трагична, и никем, кроме Салтыкова, до сих пор не описана.
Пушкин в своей борьбе с Александром I надеялся не на поддержку друзей, а на поддержку общества. В этом и состоял его писательский профессионализм, его гордая независимость.
Он писал в 1824 г. А. И. Казначееву:
«Я жажду одного, – независимости; мужеством и настойчивостью я, в конце концов, добьюсь ее» (Переписка, т. I, стр. 115; подлинник написан по-французски).
Пушкин, как это отметил в своей статье А. М. Горький, гордился тем, что в журналах о нем пишут больше, чем об Александре I.
Он чувствовал себя представителем всего народа.
В надежде на общественное мнение, понимая это слово в самом широком смысле, Пушкин часто старался выиграть время, считая, что история – его союзница.
Друзья не понимали позиции поэта и не знали, что он видит через их головы.
4 августа 1825 г. князь П. А. Вяземский писал Пушкину из Ревеля в село Михайловское (Сочинения Пушкина, изд. Академии наук, Переписка, под ред. Д. П. Саитова, СПБ, 1906, т. 1, стр. 251–252).
Друг уговаривал Пушкина, он писал:
«Ты довольно вилял, но, как ни виляй…
Все придешь к тому же горю,
«Что велит нам умереть!»
Право, образумься, и вспомни – собаку Хемницера, которую каждый раз короче привязывали, есть еще и такая привязь, что разом угомонит дыхание…»
У Хемницера подходящих басен есть две.
Первая – это «Дворовая собака».
Собака сбежала к соседу. Сосед ее привязал.
Мораль басни:
И поделом: зачем сбежала?
Вперед, собака, знай, когда еще не знала,
Что многие умеют мягко стлать,
Да жостко спать.
Собаки добрые с двора на двор не рыщут,
И от добра добра не ищут.
(Сочинения и письма Хемницера, СПБ, 1873, стр. 168–169.)
Вторая басня называется «Привязанная собака» Даю ее целиком:
В неволе неутешно быть:
Как не стараться
Свободу получить?
Да надобно за все подумав приниматься,
Чтобы беды большой от малой не нажить.
Собака привязи избавиться хотела,
И привязь стала было рвать;
Не рвется привязь: грызть ее… и переела.
Но тою ж привязью опять.
Которой связаны концы короче стали.
Короче прежнего собаку привязали.
(Там же, стр. 173.)
Думаю, что Вяземский имел в виду обе басни. Первая ближе предостерегает от побега за границу, вторая ближе подходит к письму.
Вяземский снова писал (6 сентября того же года), уговаривая Пушкина смириться:
«Стоит ли барахтаться, лягаться и упрямиться, стоит ли наделать шуму в околодке, чтобы поставить на своем и добро бы еще поставить на своем, а ничуть, чтобы только не уступить, и кому же? заботливой деятельности дружбы! Перед дружбой не стыдно и поподличать; даже сладостно, в чем можно без нарушения чести, и переломить себя в угоду ей» (Переписка, т. I, стр. 278).
Пушкина уговаривали долго и убедительно. Ему писали, чтобы он не верил в поддержку общественного мнения. Ему говорили: «Ты любуешься в гонении: у нас оно, как и авторское ремесло, еще не есть почетное звание, се n'est même pas du tout un ètat. Оно – звание только для немногих; для народа оно не существует. Гонение придает державную власть гонимому только там, где господствуют два раскола общественного мнения. У нас везде царствует одна православная церковь… Благородное несчастие не имеет еще кружка своего в месяцослове народа ребяческого, немного или много дикого и воспитанного в одних гостиных и прихожих… Пушкин по характеру своему; Пушкин, как блестящий пример превратностей различных, ничтожен в русском народе; за выкуп его никто не даст алтына, хотя по шести рублей и платится каждая его стихотворческая отрыжка. Мне все кажется, que vous comptez sans votre hôte и что ты служишь чему-то, чего у нас нет. Дон-Кишот нового рода, ты снимаешь шляпу, кладешь земные поклоны и набожничаешь перед ветряною мельницею, в которой не только бога, или святого, но и мельника не бывало» (там же, стр. 279–280).