Смена ценностно-смыслового знака у аполлинеровского переживания времени – с минуса на плюс – настолько су щественна, что дает о себе знать в самом построении «Алко голей». Аполлинер как бы предпринимает в первой половине книги нисхождение в недра памяти удрученного сердца, дабы возродить дорогие ему призраки рассыпавшейся в прах любви. Но тщетно: ее заклинание-воскрешение в песнях оборачивается прощальным изживанием, после чего, во вто рой половине, пробивается и крепнет, пусть не без колебаний, устремленность к иным, обнадеживающе влекущим к себе далям, порыв навстречу другим небесам и щедрому солнцу. Подспудный стрежень «Алкоголей» неспешно и без прямолинейности – со своими завихрениями, попятными струями, рывками вперед – несет от песен бесприютного скитальчества к выплеснувшейся под занавес хмельной радости ощущать себя раблезианской «глоткой Парижа», утоляющей жажду из урожая виноградников всех уголков Франции. И это сок тех самых виноградных гроздьев, что оплодотворило кровью своих полуденных лучей встававшее на заре в последней строке «Зоны» «солнце с перерезанной шеей», которое горизонт, будто топор гильотины, каждое утро отрубает от тела Земли.
В следующей аполлинеровской книге, «Каллиграммы» (1918), заверения о тесной личной всепричастности к самым дальним и совсем близким, стародавним, сегодняшним и будущим событиям мировой жизни прозвучат еще громче, вопреки невзгодам окопной страды:
И я вместе с ротой своей влился в вязкую сладость войны
и растекся вдоль длинных окопов
Короткие выкрики вспышек возвещают о том что я здесь
Я прорыл себе русло в котором теку разветвляясь на сеть
бесконечных притоков
Я в траншее переднего края но в то же время и всюду
а точнее я лишь начинаю быть всюду
Я предвестник далекой эпохи
Но ее наступленья придется ждать дольше, чем ждали полета Икара
Я завещаю грядущему жизнь Гийома Аполлинера
Который был на войне и одновременно везде
В тыловых городах на счастливых бульварах и скверах
В каждой точке земли и в заоблачных сферах
В тех кто гибнет сминая ногой загражденья
В лошадях в лицах женщин в лафетах
В зените в надире во всех четырех странах света
В особом накале который бывает лишь в ночь перед боем
«Чудо войны». Перевод И. Кузнецовой[61]
Испытывая, как и Рембо и по-своему Малларме, потребность чувствовать себя подключенным к тайнам мирового всеединства, Аполлинер в свою очередь вверяет себя покровительству легендарного Орфея, который «изобрел все искусства, науки и, будучи сведущ в магии, знал грядущее». Одна ко же, в противовес Малларме, он не бьется над извлечением квадратного корня всех вещей – их единосущей непреложности, а ждет «орфических» озарений от самого бурлящего вокруг жизненного круговорота. Он гостеприимно впускает в поле своих наблюдений своенравную случайность, будь то врезавшееся в память уличное происшествие, редкое ученое или просторечное словечко, поразивший своей броскостью бытовой штрих, мелькнувшее в уме фантастическое допущение. И предоставляет всем кусочкам этой мозаики прихотливо сочетаться или размежевываться с соседними – столь же по видимости случайными, чтобы их внезапные пересечения пролили непривычный свет на своеобычность и каждого из них и всего, что к ним вплотную или отдаленно прилегает. Единство целого тут не задано выдержанностью правильно и плавно развертывающегося письма в одном ключе, а вы растает из чересполосицы разнотемья – свободного монтажа впечатлений и мыслей, очутившихся друг подле друга вопреки своему несходству; сращение их между собой не нуждается ни в каких обоснованиях, кроме воли безошибочно меткого воображения и чутья.
Рассеянный строй такой, не вытянутой в линию и не стянутой к своему центру, а тем не менее упорядоченной лирической россыпи перестал бы быть самим собой от при нудительной просодической размеренности и нуждается если не обязательно во внестиховом «инобытии», как в «Озарени ях» Рембо, то по крайней мере в извилистом, местами рас ширяющемся, местами суженном русле стиха свободного. У Аполлинера он минует, как и река времени, свои приволь ные плесы, тесные горловины, тихие заводи, крутые излучи ны. И всякий раз меняет свой лад на перепадах от признаний в самом сокровенном, оброненных как бы мимоходом, к нестесненно громкому красноречию либо, наоборот, к не притязательной устной беседе; от строк распространенных, как цепочки из двух-трех звеньев, – к совсем кратким, выпукло подвешенным посреди пустоты пробелов-отбивок. Но при всех своих метаморфозах это разнопорядково-безразмерное течение исповеди остается в берегах всегда и везде верного себе аполлинеровского голоса. Непринужденный и вместе с тем проникновенный, он изощренно подвижен в своих отливах, приливах, переливах из отрывков обиходно-разговорных в звонкий метафорический мазок или в периоды стройно подтянутые, чеканные, где письмо классической выделки выглядит вдвойне классичным из-за своего неклассичного окружения.
Пред вами человек не чуждый здравых мыслей
Я жизнь постиг и смерть насколько мог постичь ее живой
Немало испытал и горестей и радостей любви
Способен бы кого-то в чем-то убедить
Немало языков освоил
И странствовал немало
Был на войне как пехотинец и артиллерист
Был ранен в голову и трепанирован под хлороформом
……………………………………………………………………
Хочу я быть судьей в той давней распре традиции с открытьем
Порядка с Риском
Вы чьи уста подобье уст Господних
Уста которые и есть порядок
Имейте снисхожденье к нам не сравнивайте нас
Искателей и следопытов
С великими в ком образец порядка
Ведь мы вам не враги
Хотим открыть для вас обширный дивный край
Где тайны пышный цвет дается прямо в руки
Где столько новых красок и огней не виданных доныне
И тысячи видений бестелесных
Ждут воплощенья
Хотим разведать область доброты безмолвный необъятный материк
А также время которое направить можно вперед и вспять
Так снизойдите ж к нам сражающимся на границе
Грядущего и бесконечного
Грехи простите нам и заблужденья
А лето близится оно приходит разом
Весна моя прошла и юность позади
О солнце о пора когда так пылок разум
Я жду приди
Как форма строгая приди ко мне приди же
И вот она уже явилась и пьянит
Влечет меня к себе сильнее чем магнит
И обретает вид
Одной красотки рыжей
Ведь этих медных прядей пыл
Как молния чей свет застыл
Так пламенеет луч случайный
На золотистой розе чайной.
«Рыжая красотка». Перевод А. РевичаОпробованный во Франции еще в конце XIX в. свободный стих именно у Аполлинера используется во всеоружии своих задатков. Вольное неравнострочие вкупе с несплошной рифмовкой дают вместо моноритма полиритм – отнюдь не беспорядок, а контрапунктическое звуковиденье жизни как совокупного множества слагаемых. Они находятся в отношениях взаимодополнительности (частный ее случай – про тивоположности) друг к другу и движутся в пространственно-временном поле не по ленте, а вразброс и переменно: стремительно, замедленно, плавно, вяло, лихорадочно.
Сведение их к всеисчерпывающе-непреложному, «основополагающему ритму» – знаменателю всех ритмов – еще могло рисоваться задачей, посильной Малларме с его избранническим сознанием своей вхожести в святая святых всех истин, где пестрота дробных ограниченных смыслов снята в чистом, распредмеченном и потому нетленном Смысле – совершеннейшей полноте возможных совершенств, светском подобии божественной Мудрости. Но такая даруемая разве что верооткровением или культурократическими подражаниями ему эзотерическая цель меркла, коль скоро самосознание «авангарда», теснившего маллармеанство, проникалось чувством исторично локальной невечности и неповсеместности, сущностной подвижности уклада всякой работы в культуре. И следовательно, отвыкало мыслить свое дело так, будто оно покоится на устоях во веки веков неизменных и повсеместно пригодных по причине их «абсолютности» – то есть на посылках религиозного или квазирелигиозного толка. Зато строило себя, оглядываясь отныне не столько на священное, сколько на просвещенное – созвучно научному знанию, для которого все абсолюты в конце концов относительны, все непререкаемости рано или поздно оспоримы, все однажды найденное служит почвой для дальнейших поисков. Пуповину, еще соединявшую философию французской лирики «конца века» с христианскими воззрениями, «авангард» на пороге XX века покусился перерезать окончательно. Не будет поэтому чрезмерным огрублением сказать, что приспособленный им для передачи множественно-дополнительного переживания разноструйного потока действительности свободный стих вряд ли смог бы прижиться в словесной культуре без тех сдвигов, которые повлекло за собой упрочение к XX веку в странах Запада первой на земле за всю историю человечества цивилизации преимущественно безрелигиозной, независимо от того, судить ли о ней по неуклонно тающей горстке прихожан в соборах или по самой природе ее духовно-мыслительных образований.