Увлечение Вольтером нашло отражение и в других произведениях Хвостова 1780-х годов – остроумной комедии «Русский парижанец» (1786) [Строев: 31–42], а также переводе фривольного антиклерикального «Epître à Ninon de l’Enclos» («Послание к Нинон Ланкло») талантливого подражателя Вольтера графа А.П. Шувалова (великий насмешник называл это послание, обращенное к знаменитой французской куртизанке, «несколько вольным и дерзким»). Об этом переводе, выполненном по заказу тогдашнего патрона Хвостова, генерал-прокурора сената князя А.А. Вяземского, Дмитрий Иванович рассказал в своей «Автобиографии» 1822 года [Сухомлинов: 529]. Эпистола по цензурным соображениям не могла быть опубликована, и ее текст, скорее всего, утрачен (а может быть, все еще прячется в хранящихся в Пушкинском Доме многотомных материалах Дмитрия Ивановича «с щегольскими надписями на корешках по красному сафьяну золотыми буквами» [Колбасин: 140]). Любопытно было бы посмотреть, как переложил Хвостов, будущий обер-прокурор Святейшего Синода, скажем, следующие вольтерьянские стихи из шуваловской эпистолы (даем их в переводе Л.В. Гладковой):
Наше покорное духовенство обладает только внешней властью,
Наш архиепископ кроток и призван всегда оставаться спокойным,
Тартюф здесь добряк, его ярость неуместна.
Требовательный священник прослыл бы безумцем,
А атлет Шоме умирает от голода в Москве.
Эта страна – без монашеской непримиримости,
Без святош, ханжей и бесноватых,
Наши деньги не идут ультрамонтанам,
Наш Синод мудр и наши дни безмятежны.
Но меня зовет ужин, прости, поэзия;
Я пью за тебя, Нинон, за твою философию;
Если у меня есть враги, я жалею их за напрасный пыл;
Мое чело всегда светло благодаря моему веселому нраву;
Тихое веселье взывает к снисхождению,
Я выпиваю шампанское и заранее прощаю [Шувалов: 584].
Легкая «философия Нинон», дорогой коллега, нашла свое отражение и в других сочинениях молодого автора, нередко воспевавшего в 1780-е годы дружеские пирушки с искристыми винами (с 1783 года Хвостов служил сенатским экзекутором по винной части) и прелестных девиц («Ашиньке», «Поцелуй», «Богомолка», «Красавице», «Анюте» и др.). Так, в своем переложении стихотворения французского подражателя Вольтера Joseph-François-Édouard Desmahis он обращался к сельской богине:
Лукерья! чувств моих царица,
Прелестная Венеры жрица!
Оставь другим сует мечты,
Лилей природы красоты.
По розовой тропе спускайся,
Среди цветов не спотыкайся,
Любовный фимиам кури,
Вкушая счастье – им дари[22] [VII, 105].
Словом, влияние фернейского старца и его подражателей на раннее творчество Хвостова было значительным[23]. Впрочем, как впоследствии вспоминал граф Дмитрий Иванович, «воспламеняясь» достоинствами Вольтера, он всегда «гнушался» его безверия [Cухомлинов: 545]. Пылкую любовь молодого человека к французской общественной мысли остудил, согласно воспоминаниям поэта, начальник Хвостова князь Вяземский, который «за 8 лет до французской революции предугадал оную».
В ответ на восторженную оценку Дмитрием Ивановичем переведенного им трактата красноречивого министра финансов Франции Жака Неккера «Compte rendu au roi» (1781) «опытный старик» заметил: «Я не доживу, а вы увидите, беды будут; он, сударь, оголил ж… Франции» [там же: 530][24]. Еще большее влияние на формирование нравственного облика молодого Дмитрия Ивановича оказал архимандрит Амвросий (Подобедов), у которого будущий поэт поучался высоким богословским истинам в бытность его префектом Славяно-греко-латинской академии:
Ты кистью мудрости святою,
Душевных качеств простотою,
Среди моих не зрелых лет
Открыть святыню удостоил:
Напрасной мудрости полет
В душе бунтующей спокоил.
В поздние годы Хвостов представлял себя убежденным борцом с развращенной французской словесностью XVIII века. В записке, написанной им по случаю драматического восшествия на престол императора Николая Павловича, старый поэт указывал, что «всегда был чужд заразы французской революции и громил крамольников в своих сочинениях» [Морозов: LXXV, 418]. По мнению графа, главным средством осуществления коварных замыслов крамольников всегда была литература, тайно или явно проповедующая безначалие. «Если у меня спросят, – писал он, – от которого времени сие зло появилось в России? – ответствую: с семидесятых годов прошедшего столетия; но тогда оно было в колыбели: пустословие, игра ума, ополчающаяся затейливо на некоторые заблуждения и обычаи» [там же]. Антидот этому зловредному влиянию Хвостов видел в неизменном следовании поэтом тройственной цели поэзии: нравственная польза, распространение вкуса и остепенение правильного языка [все там же]. Общественное и литературное зло Дмитрий Иванович видел в покушающейся на духовные скрепы анархии, заклейменной им в оде «Безначалие» (творческое подражание оде Державина «Колесница», опубликованной в первой части «Журнала российской словесности» за 1805 год):
Расторгнув от бразды закрепы,
По дебрям, по холмам текут,
Пылав огнем, кони свирепы,
Копытами о землю бьют:
Рассыпана вся колесница;
А там – растерзанный возница,
Плачевна жертва люта дни,
Не крепкими владев руками,
Запутался между браздами –
Стоптав его – летят кони.
‹…› Несмысленны и духом бедны,
Нелепых призраков творцы,
О вы учители зловредны!
Печальны в Мире мудрецы!
Самих небес вы были чужды,
В Царях не находили нужды.
Вы свет – без вас мярцала (sic!) тьма.
Или текуща кровь и свары,
Опустошение, пожары,
Есть плод крылатого ума? [С. 107]
За свое глупое безначалие, по Хвостову, французы и наказали себя тиранией Наполеона:
Возница дерзкий и несытый,
Что честолюбие зажгло,
За токи все кровей пролиты
Воздаст вам седьмицей за зло… [там же]
Но мы ушли далеко в сторону от первого стихотворения Хвостова. Интересно, конечно, кому мог посвятить начинающий поэт свой перевод вольтеровского мадригала, но, увы, имя «хвостовской дю Шатле», отличавшейся умом, красотой, младостью и прелестьми «различна рода», нам не известно. Злые языки (точнее, один особенно злой) говорили, что «неблагообразный и неуклюжий» Хвостов «в первой и в последующих за нею молодостях, лет до тридцати пяти ‹…› присватывался ко всем знатным невестам, но оне отвергали его руку» [Вигель: 143]. Хвостов знал, о чем говорил, когда признавался в своем мадригале: «Всего лишенным быть на свете часть моя». В своей «Автобиографии» он сетовал на то, что с детства его «телесныя способности» были вовсе отказаны ему природой: «танцовщик я был самый плохой, также лет пять был в манеже, но с таким малым успехом, что редко садился на коня, кроме Пегаса» [Морозов: LXXIV, 572]. Впоследствии кто только не издевался над внешностью обиженного природой Дмитрия Ивановича, особенно в поздние годы![25]
Вернемся к воспоминаниям о Хвостове злого мемуариста. Наконец, пишет он, «пришлась по нем» одна княжна Аграфена Ивановна Горчакова (дочь генерал-поручика князя Ивана Романовича Горчакова, двоюродная сестра друга поэта князя Дмитрия Петровича Горчакова и любимая племянница великого Суворова), «которая едва ли не столько славилась глупостию, как дядя ея Суворов – победами» [Вигель: 144]. Еще один посмертный недоброжелатель графа позволил себе смеяться над французским языком Аграфены Хвостовой, «который она умела так удивительно уродовать, что в большом свете, где тогда незнание французского языка считалось чем-то вроде уголовщины, рассказывалось бесчисленное множество примеров ее ужаснейших русицизмов» [Бурнашев: 18–19][26]. А злой и ехидный зоил Александр Федорович Воейков поместил «гадкую» супругу графа в «женское отделение» своего стихотворного «Дома сумасшедших»:
Вот картежница Хвостова
И табачница к тому ж!
Кто тошней один другого,
Гаже кто – жена иль муж?
Оба – «притча во языцех»:
Он под-масть ей угодил:
Кралю трефовую в лицах
Козырной холоп прикрыл!
[Грех ссылаться на этот пасквиль]
Между тем граф Дмитрий Иванович жену свою любил нежно, считал «умной барыней», более других чувствовавшей в нем «достоинство не вельможи или стихотворца, но честного человека», и торжественно называл в своих произведениях Темирой (наверное, в подражание Державину, звавшему свою вторую супругу Миленой; вдруг запамятовал, как Гаврила Романович величал в стихах свою первую супругу. Пленирой! Спасибо за подсказку, коллега).
Я, признаюсь, очень люблю условные имена литературных героинь XVIII века. Их в распоряжении русских сочинителей был целый цветник – на любой вкус и случай. Классицисты использовали идиллические и элегические имена (Темиры, Хлои, Дафны, Лилеты; на худой конец – для особо игривых – Фанни [Пешио: 88–92]). Чувствительные авторы предпочитали имена-леденцы, кои было сладко повторять (и кои постоянно облизывали в сентиментальных повестях влюбленные герои). Я, кстати сказать, в молодые годы попал в затруднительное положение из-за этих героинь: составил однажды список сладкогласных имен нежных красавиц из русских сентиментальных повестей (Элина, Мальвина, Эделина, Эолина, Альвина, Алина, Моина, Марина и т. д.) и напротив каждого имени указал, сколько раз оно встречается в русской сентиментальной прозе. Список оставил на тумбочке. И надо же было такому случиться, что моя будущая Темира случайно нашла этот списочек. «Я тебя не спрашиваю, – сказала она, задумавшись глубоко, – почему их так много. Меня не удивляет, почему они все иностранки. Мне даже неинтересно, почему Эльвина – 13 раз. Но почему, почему они все в рифму?» Ах, Пуши´на[27], какой блестящий историко-литературный вывод ты сделала в тот момент! Воистину, любовь в те времена имела чисто эвфоническую природу. Она была невинна.