Действительно, сначала он отклоняет предложение Молодого человека почтить память весельчака Джаксона, первого выбывшего из круга пирующих, и «выпить в честь его с веселым звоном рюмок, с восклицаньем, как будто был он жив». Напротив, Председатель настаивает на необходимости почтить его уход молчанием и тем самым «меняет тональность с веселой на печальную» [9. С. 202].
После этого «все пьют молча», что, скорее, напоминает поминки или тризну. Потом, по его просьбе, Мери, как бы продолжая поминать усопшего, поет «протяжно и уныло» жалобную песню об эпидемии чумы «в дни прежние», о силе вечной любви, любви за гробом, а Председатель откликается на ее пение сердечно и сочувственно, а после осторожно, но решительно гасит агрессивную выходку против Мери вечно озлобленной Луизы. Затем он вновь отвергает предложение Молодого человека исполнить «буйную вакхическую песнь, рожденную за чашею кипящей». И вместо нее «для пресеченья споров» исполняет свой знаменитый «гимн в честь чумы», сочиненный минувшей ночью, гимн, прославляющий мужественное противостояние опасности и радость борьбы с враждебными силами.
Результат его усилий очевиден. Как остроумно заметил Ст. Рассадин, перед нами, в сущности, «не пир», а диспут во время чумы. Герои не пьют, а дискутируют, а сам Вальсингам – не Председатель пира, а председательствующий на «диспуте». И далее: «У каждого дискутанта свой голос, своя, как мы бы сказали, позиция» [10. С. 158]. И свое, добавим, отношение к надвигающейся смертельной угрозе. Это и беспечно-легкомысленный эпикуреизм Молодого человека, и чистая, искренняя вера Мери в силу вечной любви, и безумный страх смерти агрессивно-циничной Луизы, и провозглашенное Председателем мужественное противостояние испытаниям, готовность сразиться с судьбой.
Однако Председатель, как мы убедились, не просто выявляет «множественность точек зрения» на происходящее [11. С. 468], но кратко комментирует и осторожно корректирует суждения персонажей, а также их поведение. Свою задачу он видит в том, чтобы сплотить участников пира перед лицом смертельной опасности, добиться их внутреннего согласия, душевного единения. Недаром его знаменитый гимн звучит не как высказывание личное, утверждение собственной позиции, но как своего рода манифест, выражающий общее мнение участников пира («мы»), как призыв к действию коллективному.
Другим безусловным итогом его усилий может быть назван тот несомненный факт что страшное бедствие – «дуновение чумы» – в значительной мере теряет свою исключительность, свою уникальность. Во-первых, потому, что подобные несчастья (как свидетельствует песня Мери и комментирующие ее слова Председателя) случались и ранее, а, значит, могут повториться вновь. Во-вторых, потому, что чума уподобляется другим опасностям, другим угрозам, с которыми приходится сталкиваться человеку. Это и войны, и возможность оказаться на краю страшной пропасти, и вероятность столкновения с разъяренной стихией. Она становится даже как бы их аналогом – тем более, что английское слово «plague» в подзаголовке трагедии «имеет кроме терминологического узкомедицинского еще и расширительное значение (‘мор, эпидемия, ужасное бедствие’)» [12. С. 104]. Словом, катастрофа предстает как неотъемлемая и закономерная грань бытия.
И поскольку смертельная угроза, страшная опасность подстерегает человека в любой момент его жизни, он должен встретить ее достойно и мужественно, быть готовым бесстрашно сразиться с ней и даже ощутить в этом поединке «неизъяснимы наслажденья». Ведь даже столь страшное бедствие, как эпидемия чумы, вовсе не означает всеобщей и неизбежной гибели, хотя, разумеется, вероятность трагического исхода весьма велика.
Именно такое отношение к возможным испытаниям проповедует Вальсингам в своем гимне, именно в этом видит он «бессмертья, может быть, залог» (понимая под бессмертием не загробное блаженство, а жизнь в памяти людей):
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
[13. Т. 5. С. 356]
Невозможно согласиться поэтому с мнением В. С. Непомнящего что в гимне Вальсингама нет «только одного. Нет веры, нет любви», ибо он – «акт безверия, породившего страсть (страх) смерти, “ужас”, “отчаянье”, “сознанье беззаконья”» [3. С. 417]. Тем более что нравственно-религиозная настроенность Мери ему совсем не чужда.
В свое время Н. В. Фридман проницательно подметил, что «идеи и даже отдельные образы гимна восходят к мыслям Канта о “динамически высоком” в природе». В своей книге ученый приводит обширную выдержку из труда немецкого философа «Критика способности суждения» (где, как известно, изложены его эстетические воззрения), настойчиво подчеркивая сходство кантовских суждений с текстом и общим пафосом Вальсингамова гимна.
Сходство, действительно, разительное. Вот, что пишет Кант: «Смело повисшие, как бы грозящие скалы, громоздящиеся по небу грозные облака, надвигающиеся с громом и молниею, вулканы, во всей их разрушительной силе, ураганы, оставляющие за собой пустыню, безграничный возмущенный океан, могучий водопад на многоводной реке и т. п. явления, в сравнении с своею силою, показывают нам полное бессилие и ничтожество нашей способности к сопротивлению им».
Такие явления, говорит Кант, «мы охотно называем высокими, потому что они поднимают наши душевные силы над обычным уровнем и дают нам возможность заметить в себе совершенно особую силу противодействия, которое дает нам смелость помериться силами с кажущимся всемогуществом природы». Правда, замечает Н. В. Фридман, Кант имеет в виду «художественное удовольствие», доставляемое созерцанием грозных явлений, и потому оговаривает, что сам наблюдатель «должен находиться в безопасности». И все же, убежден философ, мы находим тогда «в своей собственной душе» «перевес силы над природою, даже во всей ее неизмеримости», и это позволяет человеку испытывать «вдохновенное наслаждение» [14. С. 173]. Такого рода идеи Канта, добавляет Н. В. Фридман, базировались «на признании величия человеческой личности» [14. С. 174][9].
«В учении Канта о динамически возвышенном, – разъясняет В. Ф. Асмус, – сказался высокий гуманизм его философского мировоззрения. Человек, испытывающий чувство возвышенного, чувство собственного превосходства перед лицом могучих сил природы, готовых раздавить и уничтожить его своим безмерным могуществом, – не “червь земли”, не человек “рабского сознания”». Чувство собственного человеческого достоинства не только противостоит превосходящим его силам, но одерживает победу над ними. (…)
Такой человек – существо не только эстетическое, но и высокоэтическое» [15. С. 477].
Можно сказать, таким образом, что «Царица грозная, Чума» предстает в пушкинской трагедии и в своем прямом, конкретном, значении – как наименование страшной эпидемии, и в смысле расширительно-метафорическом – как символ зла вообще. Более того, она выступает здесь как некое верховное бедствие. Ибо, по верному замечанию С. Г. Бочарова, «Царица – это власть, и власть абсолютная» [7. С. 59].
Соответственно, и пир понимается не только как веселое дружеское застолье, но и как образ единения людей перед лицом торжествующего в мире зла – символ совместного противостояния ему. Постоянная игра этими контрастными значениями, значениями прямыми и символическими, и составляет важнейшую особенность последней из «маленьких трагедий». Она допускает, следовательно, существование чумы без пира и пира без чумы. Тем самым наименование «пир во время чумы» во многом утрачивает свой конкретный смысл, выходит за рамки единичной ситуации, становится крылатым словом, формулой отношения к жизни вообще [7. С. 57].
Пир, замечают Н. В. Беляк и М. Н. Виролайнен, – «это не только содержание действия, воплощенного в трагедии, но и жанровый способ организации действия, отсылающий к традиции Платона, с одной стороны, и Декамерона – с другой. Именно через пир как симпозиум, как застолье, сопровождающееся диспутом, просвечивает и античность, и Возрождение» [16. С. 83].
Действительно, в «Декамероне», например, чуме вполне реальной противостоит пир чисто духовный – свободное и радостное единение молодых людей, покинувших зачумленную Флоренцию. Напротив, своего рода пиром во время чумы (но без чумы!) может быть названа, скажем, эпикурейская лирика юного Пушкина с ее очевидным вольнолюбивым подтекстом. А в известном стихотворении Б. Пастернака «Лето» (1930), где речь идет о духовно-нравственном противостоянии друзей-единомышленников враждебной и неправедной власти, метафоричны оба члена антитезы («…и поняли мы, / Что мы на пиру в вековом прототипе – / На пире Платона во время чумы»). То есть, на этом пире во время чумы нет ни чумы, ни пира.