Зато он обретает теперь дар прозрения, способность смотреть в глубь вещей, напоминает отчасти юродивого, что было подчеркнуто красноречиво-многозначительной строкой «колпак изношенный сымал» (замененный в окончательном тексте на «картуз») [10. С. 72, 75][16]. Вспомнивший «прошлый ужас» и испытавший «страшное» прояснение мыслей, он, наконец, понял, кто виновник всех его несчастий. Именно в этот момент Евгений отваживается выйти из-за спины бронзового кумира, стать против него и прямо в лицо бросить ему страшную угрозу. И угроза эта не случайна: Евгений действует «как обуянный силой черной», ибо его душа заражена и заряжена мятежным духом взбунтовавшейся Невы (ср. [21. С. 349]). И эта мятежная вспышка вновь сталкивает и вновь уравнивает – пусть на мгновение – Евгения и Петра.
В. Я. Брюсов обратил внимание на то, как описывает Пушкин состояние Евгения в сцене бунта: «Торжественность тона, обилие славянизмов (“чело”, “хладный”, “пламень”) показывают, что “черная сила”, которой обуян Евгений, заставляет относиться к нему иначе, чем раньше. Это уже не “наш герой”, который “живет в Коломне, где-то служит”; это соперник “грозного царя”, о котором должно говорить тем же языком, как и о Петре. И кумир, остававшийся стоять недвижно “над возмущенною Невою, в неколебимой вышине”, не может с тем же презрением отнестись к угрозам “бедного безумца”» [6. С. 47].
Действительно, прозревает Евгений, но прозревает и Петр. Если раньше он видел главную угрозу городу и царству в бунте Невы и не хотел замечать своего «преследователя», то теперь он не только обращает к нему свой гневный лик, но и покидает пьедестал, дабы покарать безумца. Он понял, наконец, откуда исходит главная опасность! И если бунт Невы он подавил, «не сходя с места», сохранив величественную неподвижность, то бунт Евгения заставил его покинуть пьедестал и пуститься в погоню за мятежником.
Казалось бы, ясно: Евгений совершил свой безумный поступок, поскольку не мог смириться с гибелью близких ему людей («его томил какой-то сон»); он обвиняет «строителя чудотворного» в том, что тот основал город «под морем», т. е. там, где наводнения неизбежны. Однако П. В. Анненков и М. Л. Гофман сумели выявить и другой, скрытый мотив его бунта. По словам П. В. Анненкова, в бронзовом лике Петра Евгений «внезапно открывает того человека, который лишил его фамилию гражданского значения» и «низвел его самого в ряды бездольного служаки» [24. С. 613]. Как бы в развитие этой мысли М. Л. Гофман писал: «К тому же подсознание Евгения “томил” еще и другой “сон”: с Петра Великого начинается упадок дворянства и возвышение “случайных людей”. Таким образом, Петр был виновником не только смерти Параши, но уничтожения всего рода, некогда блиставшего в русской истории, к которому принадлежал Евгений…» [25. С. 444]. Такого рода суждения могут показаться сомнительными, поскольку прямых свидетельств в их пользу в тексте как будто нет. Зато есть косвенные. Еще раз напомним, что Вступление к поэме завершается авторским заклинанием: «Вражду и плен старинный свой / Пусть волны финские забудут». Увы, стихия не забыла. Она разбушевалась и вышла из берегов, когда вспомнила о былой свободе. И поскольку вся поэма основана на взаимоуподоблении главных действующих сил, вполне правдоподобным выглядит допущение, что и Евгений под воздействием мятежного духа Невы вспомнил о том, кто он такой, о былом могуществе своего знатного рода.
Примечательно также, что повесть о судьбе бедного безумца завершается торопливой скороговоркой и обрывается на полуслове. И такая концовка, вернее отсутствие конца, рождает ощущение, что город «под морем» неизбежно ожидают новые страшные наводнения, а значит, и новые выступления потомков старинных родов.
Обращает на себя внимание и место бунта Евгения – Сенатская площадь, и время: поздняя осень 1825 г. – канун 14 декабря! Конечно, было бы недопустимым упрощением видеть в бунте Евгения (а такие мнения высказывались) замаскированное изображение декабрьских событий. Но вряд ли можно считать случайностью, что он предшествовал им! Тем более, что Пушкин был убежден: курс власти на уничтожение старинного дворянства, на превращение его в род «третьего состояния» рождает «страшную стихию мятежей», какой «нет и в Европе» [8. Т. 8. С. 44]. В статье 1830-х гг. «О дворянстве» он писал: «Петр. Уничтожение дворянства чинами. Майоратства – уничтоженные плутовством Анны Ивановны. Падение постепенное дворянства; что из того следует? восшествие Екатерины II, 14 декабря и т. д.» [8. Т. 8. С. 105].
Еще откровеннее был поэт в уже цитированном разговоре с великим князем Михаилом: «Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много» [8. Т. 8. С. 44–45]. Иными словами, дворцовый переворот, возведший на трон Екатерину II, восстание 14 декабря и грядущее, более массовое выступление русской аристократии представлялись Пушкину звеньями одной цепи. С указанной точки зрения внезапная мятежная вспышка несчастного Евгения предстает в поэме как симптом этого важнейшего общественного процесса и как его художественный символ.
Однако «взрывной» характер поэмы этим не исчерпывается. Скрыто намеченная в ней параллель между Евгением и автором легко проецируется на другую: Петр – Николай, бывшую общим местом официальной идеологии. Тем самым угроза Евгения Медному всаднику заключала в себе и скрытую угрозу поэта императору. Своего рода реализацией этой угрозы – дерзким вызовом царю и всему его окружению стала последняя дуэль Пушкина, которую Я. Гордин назвал «14 декабря на Черной речке» [26. С. 476].
* * *
В заключение заметим, что бунт Евгения оказывается важнейшим аргументом в полемике Пушкина с Мицкевичем, которая играет столь значительную роль в «Медном всаднике».
Как известно, в стихотворении «Памятник Петра Великого», занимающем центральное положение в так называемом «Отрывке» («Ustęp») из третьей части «Дзядов», Мицкевич вложил в уста «русского гения», «певца вольности», в котором нельзя не узнать Пушкина, пространный монолог. Содержание этого монолога – страстное обличение Петра I, «царя-кнутодержца в тоге римлянина». Его бронзовое изваяние – конь и всадник на самом краю пропасти – сравнивается здесь с водопадом, который сковал мороз.
Lecz skoro slonce swobody zablysnie
I wiatr zachodni ogrzeje te panstwa
I coz sie stanie z kaskada tyranstwa?
Но если солнце вольности блеснет
И с Запада весна придет к России —
Что станет с водопадом тирании?[17]
[10. С. 144], –
спрашивает в финале стихотворения изображенный Мицкевичем Пушкин.
Конечно, Пушкину важно было отмежеваться от приписанной ему тирады, хотя бы из соображений «политкорректности». Своим пятым примечанием: «Смотри описание памятника в Мицкевиче. Оно заимствовано у Рубана – как замечает сам Мицкевич» [10. С. 24], – Пушкин, по справедливому суждению С. Шварцбанда [27. С. 88], сразу же снимает вопрос об авторстве этого текста. Но дело не только в политкорректности.
Мицкевич был убежден, что освобождение России может прийти лишь извне, из Европы, ибо сама по себе Русь – это страна, скованная морозом, – как в прямом, природно-климатическом, так и в общественно-политическом смысле. Она, если вспомнить известную формулу, «забита и неподвижна». Напротив, Пушкин (как явствует хотя бы его знаменитого письма Чаадаеву от 19 октября 1836 г.) видел в российской истории напряженную и многокрасочную жизнь, трагическое столкновение противоборствующих сил, яркие, сильные, самобытные характеры. И, конечно же, его понимание личности и деятельности Петра («который один есть целая всемирная история» [8. Т. 10. С. 689] – ориг. по-франц.) было сложным, мучительно-двойственным и отнюдь не исчерпывалось упрощенной и односторонней формулой Мицкевича.
Более того: Запад для Пушкина начала 1830-х годов – это не только мир европейского просвещения, гуманистических идей и либеральных ценностей, но также – реальный источник военной угрозы, коллективной интервенции, что и показали хорошо памятные ему недавние польские события. Отсюда, как замечает Е. Н. Купреянова, «подразумеваемая семантика» «упомянутой во Вступлении к поэме “вражды” к Петру, “тщетной злобы” плененных им “финских волн”. Финских – значит иноземных…», западных [22. С. 33]. Поэтому и образ западного ветра («wiatr zachodni» в оригинале Мицкевича) обретает у Пушкина прямо противоположный, полемический смысл. Сила этого ветра «от залива» (т. е. с запада) заставляет Неву течь в обратном направлении, затопляя город, он приносит не свободу, не уничтожение тирании, а «злое бедствие» – страшный удар стихии.
Для Пушкина это была не просто метафора. Поэт был убежден, что борьба Польши за независимость обернулась для России трагическими последствиями: крушением преобразовательных планов, задуманных верховной властью, на осуществление которых поэт так рассчитывал (см. [9. С. 202–206]).