Индивидуальность речи, а не ее правильность — вот что радовало нас в каждом из этих мастеров слова и преподавания, вот что превращало слушание их в наслаждение.
Б. Томашевский говорил так, как, вероятно, дискутировали на своих заседаниях члены французской Академии изящных искусств, да не теперь, а в далеком прошлом, как бы несколько небрежно рассыпая по речи искорки злых эпиграмм в адрес его противников по школе, блестки отточенных острот. Ю. Н. Тынянов свободно переходил от чуть тяжеловатой манеры речи, в которой он повествовал нам об «архаистах» начала прошлого века, к изящной легкости стиля, как только он касался «Арзамаса» и «новаторов», Пушкина и его друзей. И переходя с лекции Б. В. Томашевского на лекцию В. М. Жирмунского, мы как бы переселялись из эпиграмматической Франции в глубокомысленную Германию XIX века — такой несколько торжественный, академический тон сохраняли всегда его лекции. Каждый из нас при этих «переходах» не только жадно ожидал того, о чем пойдет в очередной лекции беседа, но и заранее радовался тому, «как» она будет протекать, зная, что от совершенно своеобразной интонации, от полной смены манеры выражаться, от выбора других слов, иной «игры» правильностью и свободными отклонениями от нее мы обязательно испытаем особое, чисто эстетическое удовольствие. Так оно обычно и случалось, потому что «культура речи» всех наших учителей была необыкновенно высока, ничуть не ниже их учености.
Удивляться этому не приходилось.
Думается, нет человека, который никогда не любовался бы облаками, плывущими по небу, или красотой могучих деревьев, поднимающихся на опушке леса или среди какого-нибудь парка. И те и другие прекрасны.
Но представьте себе на миг, что вы встали утром и с изумлением видите, как из-за горизонта, влекомые летним ветром, выплывают облака только точно определенной геометрической формы и в неизменной последовательности — правильный круг, треугольник, ромб, трапеция, и опять все то же, начиная с круга. Можно поручиться, что через двадцать минут удивления вас охватило бы чувство скуки, тоски, огорчения… То же самое испытали бы вы, войдя в лес, где все лиственные деревья имели бы форму и размер шаров одного диаметра, а хвойные — таких же правильных и равных по высоте конусов. Да еще были бы рассажены в определенном порядке: ель, береза, сосна, дуб. Дуб, сосна, береза, ель…
Пожалуй, даже яблоки или персики утратили бы значительную долю своей «вкусности», если бы какой-нибудь селекционер умудрился придать всем им стандартную форму (скажем, правильных шаров) и размер (допустим, все как мячик от пинг-понга).
Предвижу возражения. Существуют же сады версальского типа, с подстриженными и аккуратно рассаженными деревцами. Да, но ведь это именно «парки», а не «леса», и они не раздражают нас лишь потому, что рядом с ними глаз отдыхает на хаотически прекрасных зарослях нашего северного леса или каких-нибудь французских маки…
Правда, мы говорим: «Какие миленькие обои!», войдя в комнату, оклеенную бумагой, на которой сотни и тысячи раз в одинаковом чередовании повторяются совершенно одинаковые букетики, а то и на самом деле — квадраты, рамбики и кружки.
Да, конечно; но выйдя из этой комнаты, вы вздохнете с облегчением, когда ваш взгляд падает на совершенно ровную поверхность стены с еле намеченным тонким золотым узором или же, напротив того, на какие-нибудь «сумасшедшие» яркие полосы и пятна. А еще приятнее, стоя на террасе Версальского, скажем, дворца, просто поднять глаза и увидеть на голубом небе тут «облако, похожее на рояль», как у А. П. Чехова, а рядом какие-нибудь «тучкины штучки», вроде описанных В. В. Маяковским, или просто те лермонтовские «тучки небесные, вечные странники», у каждой из которых — своя форма, свой размер, своя игра света и тени…
На краткое время мы можем полюбоваться идеальной прямизной петергофского Большого канала, идущего от дворца к морю. Но неужели хотели бы вы, чтобы ваш друг — ручьишко, мечущийся туда и сюда по вешним рощам, тут в глубокой тени, там на ярком солнце, здесь прыгающий по мокрым валунам, а там вдруг как бы уснувший в заводи, пронизанной косыми солнечными лучами, чтобы и он превратился внезапно в вытянутую по шнуру канаву с одинаково повторяющимися поворотами: 60 градусов налево, 30 градусов направо. Опять 30 направо, потом — 30 влево…
Я представил себе сейчас вот такой, вытянутый по линейке, мирок, и мне, ей-богу, тошно стало!
Как-то «Литературная газета» поместила статью одного западного архитектора. Он сыпал парадоксами и уверял: в градостроительство необходимо срочно внести элемент случайности! Она всегда присутствовала в городах древности. Именно поэтому нас так пленяют и старый Рим, и Бенарес, и ансамбль Московского Кремля или таллинского Вышгорода. В таких городах было легче жить, чем теперь в разлинеенных по угольнику кварталах Манхеттена или в гигантских новостройках наших дней.
Именно неправильность старого зодчества была его основным преимуществом. Именно избыточная правильность современной архитектуры делает жизнь в созданных ею городах нелегким, а может быть, и психологически вредным делом… Так писал он…
Выступившие в том же номере газеты советские градостроители внесли некоторые уточнения в построения «знатного иностранца». Они предложили говорить не о «случайности», а об «индивидуальности» архитектуры. Но и они согласились, что избыточная геометричность современных строек, как бы складываемых детьми-великанами из огромных совершенно одинаковых кубиков, может оказаться не просто скучной, не только «надоедной», но и причиняющей нервные расстройства их обитателям…
Однако вернемся к предмету нашего разговора — к человеческой речи.
На своем веку мне посчастливилось слышать многих великолепных ораторов. Но, пожалуй, самое сильное впечатление из них произвел на меня Всеволод Вишневский, писатель и драматург, автор «Мы из Кронштадта» и «Оптимистической трагедии». О Вишневском много рассказывают как о талантливом массовом митинговом ораторе, о трибуне, способном увлекать народные толпы, полки солдат, бригады морской пехоты… Это все так: я слышал его выступления в блокадные дни перед моряками. Он и вправду, как никто, мог воздействовать на совершенно разных людей, наэлектризовать их, вызвав в них пламя гнева, ярости, высокой гордости прошлым Родины, подвигами отцов…
Но я слышал Вишневского и в совершенно другой среде. В насквозь промерзших гостиных Дома писателей им. Маяковского, где собрались, еле-еле притащившись туда, голодные, изможденные, закутанные во множество одежек блокадники-интеллектуалы, ленинградские писатели. Перед ними Всеволод Витальевич выступил, нельзя сказать, с лекцией, не назовешь это и докладом, скорее всего с речью. О чем? Он говорил о муках и страданиях блокированного Ленинграда, о том, что Петербург никогда не склонил и не склонит голову ни перед одним врагом… От этой темы он перешел по ассоциации к образу Ф. М. Достоевского, певцу Петербурга, певцу человеческих страданий…
Не только сегодня, спустя много лет после того дня, но и через час после того, как Вишневский умолк, ни я, ни кто-либо другой из полуживых слушателей-литераторов (я, офицер флота, и то был лишь полусыт и далеко не крепок!) не смог бы последовательно и точно передать вам, фразу за фразой, мысль за мыслью, содержание этой удивительной речи. Но все мы были потрясены; многие сжимали кулаки, другие — и не только женщины! — утирали слезы. И я ясно помню, как воспитаннейшая из воспитанных, самим этим воспитанием вроде бы не приученная к публичному выражению чувств, Наталия Васильевна Крандиевская, поэтесса, женщина тогда уже не молодая, сидевшая рядом со мной, вдруг схватила слабой рукой в варежке мою руку и вне себя повторяла: «Что он говорит? Боже мой, боже! Как он может так говорить?»
А ведь в Вишневском не было решительно ничего от привычного образа оратора-трибуна: ни львиной гривы Дантона, ни «качаловского» бархатного баритона, ни мощных жестов, какие долгим упражнением вырабатывали у себя всевозможные гамбетты всех времен и народов.
Перед нами за кафедрой в Красной гостиной Дома стоял невысокого ростика человек, в ту пору сильно похудевший, но по сложению своему плотный, с землистым, как и все мы, лицом, с небольшим вздернутым носом, с глубоко запавшими близорукими глазами, коротковатыми ручками и ногами, одетый в синий флотский, тогда еще беспогонный, китель, в морского покроя черные брюки… Пока он молчал, вообразить нельзя было, что он — оратор. Но вот, без всякой жестикуляции, почти не разжимая губ, как бы сквозь зубы, он произносил фразу, другую, третью… И независимо от вашей воли внутри вас свершалось что-то странное. В вас возникали то гнев, то жалость, то презрение, то надежда — и все в такой степени, какой вы никогда не знали за собой. Вы понимали, если бы этот невысокий человек сейчас воззвал: «Встать! Шагом марш — на передовую!» — вы встали бы и пошли… Ограничься дело тем, что я выслушал бы пять или семь речей Вишневского перед народом, я, пожалуй, не вспомнил бы сейчас о нем.