Вообще, последние 2 месяца — глубокая прострация, и физическая, и душевная. День тащится за днем, и похожи они друг на друга, как 2 капли касторки. Теперь чуть — чуть разрешили подниматься с постели, точнее — собственными силами дотаскиваться до умывальника: в этом и заключается прогресс за целый месяц лечения в одном из лучших наших медицинских заведений…"[673] В письме он привел написанное в 50–м стихотворение:
Кто и зачем громоздит во мне,
Глыбами, как циклоп,
Замыслы, для которых тесна
Узкая жизнь певца?
Или тому, кто не довершит
Дело призванья здесь,
Смерть — раскрывающиеся врата
К осуществленью
там?
Он пояснял: "Ведь я, дорогой друг, закоснелый и непереубедимый дуалист! (не в философском, а в религ<иозном>смысле), и в моих глазах вся жизнь, все мироздание — мистерия борьбы провиденциальных и демонических сил. Конечно, я верую в конечную — космическую победу Благого начала. Но на отдельных участках и в отдельные периоды времени (иногда, с точки зрения человеч<еских>мерил, весьма длительные) победы могут оставаться и за темными силами. Не представляю, как иначе можно объяснить историю. Впрочем, у меня это — не результат логических рассуждений, а выводы из метаисторического созерцания"[674].
Думая об итогах, о написанном и недописанном, о задуманном, он иногда приходил в отчаяние. "Плохо и то, что обнаружилось теперь с моей способностью писать стихи, — сетует в письме Ирине Усовой. — Я ведь не писал их 2 1/2 года, будучи занят другим. А кончив это другое, осенью попробовал вернуться к стихам, чтобы закончить многое начатое. Должен Вам сказать, что в предыдущий период стихописания (1949–56) я писал почти без брака. И вдруг… что же оказалось теперь? Из написанного этой осенью 3/4 никуда не годится. Ну, кое-что можно отнести за счет обострения болезни, кое-что за счет заржавленности всего стихописательского механизма. Но одним этим такого позорного провала не объяснишь"[675]. У него вырывается: "Все стихи кажутся никуда не годными, кроме (как это ни дико) "Лесной крови""[676].
Жена писала ему: "…Ничто в мире не ценно для меня и наполовину так, как ты. Ничего мне не надо, от всего я могу отказаться, лишь бы ты был жив и со мной. И картинки мои мне дороги больше всего, потому что ты любишь Козленка — живописца. И самая жизнь мне нужна лишь настолько, чтобы ты не остался один, а мне хочется уйти следом за тобой как можно скорее"[677]. Никого, кроме жены, к нему не пускали, он ждал ее с нетерпением: "Я слышу — угадываю — твои шаги еще издалека по коридору: вот мой ангелочек спешит"[678]. Но в январе, в связи с эпидемией гриппа, в институте объявили карантин, и общение с миром свелось к письмам, не всегда легко дававшимся. Кроме жены, он продолжал переписку с друзьями.
Новый год встретил с робкой надеждой: "Слава Богу, переехали в Новый год, нечетный. Я их больше люблю"[679]. 23 января они получили ордер на комнату. Это казалось чудом. Комнату давать не хотели. Заявляли: "Метража хватает. Потеснится ваш отец — профессор. Ничего, поместитесь, люди хуже живут". По словам Аллы Александровны, помог краснодарский попутчик — прокурор, позвонивший кому-то влиятельному. Им дали пятнадцатиметровую комнату в двухкомнатной коммунальной квартире в самом конце строившегося Ленинского проспекта. Дом стоял на углу улицы, которой еще не было. Дальше белело снежное поле.
Теперь есть куда выписываться из больницы, ему даже приснился сон о новоселье. "Я жду не дождусь, когда за мной приедут, чтобы ехать домой, — написал жене, узнав долгожданную новость, — …живу воображением скорого переезда нашего в новый дом. Думаю о ряде вопросов, на которые ты могла бы ответить мне уже теперь. Например: 1) на юг или сев<ер> выходит окно; 2) что из него видно, кроме соседнего корпуса; 3) легко ли вбить в стену гвоздь; 4) подъезд наш выходит во двор или на улицу?
По ходу всех моих дел можно заключить, что меня отпустят на новоселье вроде середины февраля"[680].
Во всех последующих письмах из больницы, он обязательно писал о комнате: просил нарисовать план, спрашивал о соседях, прикидывал расстановку мебели.
Одно из последних писем заканчивалось словами:
"Благодарю всех за все.
Больше не могу. Спасибо за все"[681].
Из больницы его выписали 17 февраля. Подняться на второй этаж самостоятельно Андреев не мог, в комнату его внесли на руках, усадив на стул.
Из больницы, по просьбе жены, он прислал планчик, обозначив на нем — где должен встать диван, где письменный стол, где овальный, где гардероб. Комната ее стараниями выглядела уютно: "Мне хотелось, чтобы он попал в свой дом. И я кое-что купила, что-то привезли и сделали друзья. Главное, я купила письменный стол, чтобы Даниил увидал, что, как только встанет, ему есть, где писать. Он уже не смог сидеть за этим столом, но видел его. Видел шкаф, в который были поставлены первые купленные мною для него книги. На стенах комнаты висели мои работы"[682].
Д. Л. Андреев и А. А. Андреева 24 февраля 1959. Фотография Б. В. Чукова
Соседская комната была побольше. В ней, — рассказывала Алла Александровна, — "жила рабочая семья: муж, жена и двое детей. Аня, соседка, на целый день уезжала куда-то с детьми, оставляя меня одну в квартире, чтобы дети не шумели"[683].
Больной полулежал на диване, рядом с письменным столиком, стоявшим в левом углу у окна. Обои на стенах были желтые, с серебряными полосками и маленькими розами. Первое время, несмотря на запрещение врачей, он иногда вставал и, впервые подойдя к окну и взглянув на проспект по — зимнему унылый, с серыми однообразными коробками домов и торчащими прутьями редких саженцев, назвал заоконный пейзаж "сном идиота". Жене сказал: "Ты потом переезжай отсюда…"
Каждый день приезжали друзья, чаще всего располагавшиеся на кухне. Особенно радовался он друзьям из детства — сестрам Муравьевым, Ирине Угримовой и Татьяне Волковой, Ирине Кляйне, Татьяне Морозовой. Приходили Митрофанов, Ивашев — Мусатов, Ирина Усова, часто появлялся Чуков. Больной говорить долго не мог, минут пятнадцать, потом уставал.
Д. Л. Андреев и А. А. Андреева 24 февраля 1959. Фотография Б. В. Чукова
"Даниил поражал всех тем, что никогда не говорил ни о себе, ни о своей болезни, а всегда беседовал с людьми, приходившими его навестить, об их делах, здоровье, детях, родственниках, — рассказывала о его последних днях Андреева. — Он никогда никому ни разу не пожаловался. Удивительно было, что у него с ослаблением физического состояния все яснее, глубже и четче проявлялось то, что можно назвать настоящим сознанием человека, — сознание поэта и сознание отмеченного Богом вестника, через которого льется свет Иного мира.
Помню, как приехал Сережа Мусатов со своей последней женой Ниной. До ареста Сережи она училась у него в студии и потом ждала его весь срок. Они пробыли недолго. Нужно было уходить, Сережа и Нина встали, и Нина несколько растерянно сказала:
— Ну, как мы попрощаемся?
Даниил спросил:
— Вы верите в загробную жизнь?
Она ответила:
— Да.
Тогда он протянул ей руку и, улыбнувшись, сказал:
— Так до свидания.
Нина пожала ему руку, они вышли, и она разрыдалась уже в коридоре у входной двери.
Д. Л. Андреев. 24 февраля 1959. Фотография Б. В. Чукова
Когда мы оставались вдвоем, Даниил иногда просил, чтобы я читала его стихи, и слушал их уже как бы совершенно не отсюда. Хорошо помню, как он попросил, чтобы я ему прочла цикл "Зеленою поймой". Я читала, естественно, не поднимая глаз, с машинописи. А потом, когда посмотрела на Даниила, то увидала у него слезы на глазах. Он сказал:
— Хорошие стихи. Я их слушал уже не как свои.
А еще он перечитывал "Розу Мира". Сначала попросил, чтобы я перечитала книгу и пометила все места, где я с чем-нибудь не согласна, что-то меня останавливает и вообще, где мне что-нибудь неясно. Мои галочки и сейчас сохранились на этой машинописной рукопи си. И почти против каждой галочки есть его поправка, какое-нибудь уточнение, что-то дополнено.
Однажды Даниил перечитывал "Розу Мира", а я что-то делала по хозяйству, выходила на кухню, потом вошла. Даниил закрыл папку, отложил ее и сказал:
— Нет. Не сумасшедший.
Я спросила:
— Что? Что?
— Не сумасшедший написал.
Я обомлела, говорю:
— Ну что ты!
А он отвечает: