Оглянувшись, мы увидим, что именно твердое убеждение в отсутствии у пушкинской повести какой бы то ни было идеи объединяет все приведенные отзывы. Оригинальные характеры есть. Точно списанные с натуры подробности есть. Мастерство — удивительное. Идеи нет. Даже в апологии "Пиковой дамы", шумно переполняющей письмо Сенковского, мы не обнаружим иных объектов восхваления, кроме формы произведения, реальности и тонкости описаний ("бездна замечаний, тонких и верных, как сама истина"); мысль же "прекрасна" у Бестужева (Марлинского), а не у Пушкина. Уважение принципа презумпции критической невиновности заставляет нас заметить, что в цитированном письме Сенковский и не мог судить об идеях повести, поскольку был знаком лишь с двумя ее главами из шести; другие его письма к Пушкину если и были, то до нас не дошли, а высказаться печатно он был лишен возможности, так как "Пиковая дама" была опубликована в его журнале (даже за беглое сообщение в рецензии на прозаический сборник Н. А. Мельгунова, что пушкинская повесть, по его мнению, "есть верх прелестного русского рассказа", Сенковский получил со страниц "Молвы" ехидный выговор от двадцатитрехлетнего Белинского). И все же, при всем уважении к критическому дару редактора "Библиотеки для чтения", мы не полагаем очень уж вероятным его проникновение в смысловую глубину "Пиковой дамы": сдается, что затуманен был взгляд на эту повесть не отдельных критиков, а читателей целой эпохи.
* * *
Главная причина долговременной узости критического воззрения на "Пиковую даму" скрывается, как нам кажется (и ниже мы изъясним почему), в чрезвычайной (чтоб не сказать этнографической) точности ее описаний и в полном отсутствии авторских пояснений. Многими были узнаны прототипы, и уже решительно всем показались знакомыми типы. (Вспомним хоровые упражнения рецензентов: "живой портрет… рисованный с натуры"; "лица, подсмотренные в самом обществе, как бы списанные с самой натуры".) Концентрация невыдуманности здесь такова, что копни любое место и тотчас обнаружится новая, просто глубже лежащая, невыдуманность.
Некоторое представление об этом свойстве текста повести, как и положено эпиграфу, может дать всесторонне, казалось бы, изученный эпиграф к 1–й главе. Он известен, вероятно, лучше, чем какое‑либо иное место "Пиковой дамы". Ведь кинорежиссер Леонид Трауберг весьма точно определил характер распространенных представлений о пушкинском произведении: "Конечно, опера не более популярна, чем повесть. И все же в массе большинство считает, что и в той "Пиковой даме" есть слова "пусть неудачник плачет" и мелодия "Мой миленький дружок""[131]. (Весьма многие, — добавим от себя, — полагают, что и в повести Лиза окончила свои дни, утопившись в Зимней канавке.) Стихи пушкинского эпиграфа уцелели в разнообразных переделках: превращенные в песенку, они поются вот уже полтора столетия во всех драматических и музыкальных воплощениях повести — от "Хризомании", где их распевали сидящие за столом картежники, до препоручившего исполнение детям Чайковского и Мейерхольда, обременившего пением стоящую на столе в окружении резвящихся гусар травести (нечто вроде Надежды Дуровой в трактовке фильма "Гусарская баллада"). И тем не менее полагаем не вовсе излишним эти стихи напомнить.
А в ненастные дни
Собирались они
Часто;
Гнули — бог их прости! —
От пятидесяти
На сто,
И выигрывали,
И отписывали
Мелом.
Так, в ненастные дни
Занимались они
Делом.
По воспоминанию А. П. Керн, относящемуся к 1828 году, Пушкин эти строки (Керн было поручено их переслать в Харьков, Дельвигу) "написал у князя Голицына, во время карточной игры, мелом на рукаве". Наиболее естественное чтение, конечно: в гостях у Голицына, у себя на рукаве, но все‑таки, может быть, и на рукаве у Голицына…
Голицын — это князь Сергей Григорьевич, широко известный в обществе под прозвищем Фирс. "Он играл, — вспоминает В. А. Соллогуб, — замечательную роль в тогдашней петербургской молодежи. Роста и сложения атлетического, веселости неистощимой, куплетист, певец, рассказчик, балагур, — куда он только не являлся, начинался смех, и он становился душою общества…" Вяземский из Пензы осведомлялся у Пушкина в июле 1828 года:
Где ты, прекрасный мой, где обитаешь?
Там ли, где песни поет князь Голицын,
Ночи певец и картежник?
Пушкин все это лето "обитал" именно там: слушая пение Фирса ("прекрасным густым басом") на домашних концертах, встречаясь с ним у Олениных, где сосредоточивались тогда пушкинские сердечные интересы, и, как мы видели, — за зеленым сукном. Голицын же в это время неразлучен с введенным им в "общество молодых людей высшего тона" Михаилом Глинкой, признававшимся впоследствии: "…он умел ловко возбудить меня к деятельности; писал для меня стихи и охотно исполнял мои сочинения". Отвечая на вопрос Вяземского: "Что Киселев, Сергей Голицын?", Пушкин говорит в письме 1 сентября 1828 года: "Пока Киселев и Полторацкие были здесь, я продолжал образ жизни, воспетый мною таким образом:
А в ненастные дни собирались они часто".
(Следует известное нам стихотворение, записанное не в 12, а в 4 строки с "хвостиками" и снабженное неудобным в печати русским титулом, красующимся на месте будущих слов "Бог их прости!".) "Но теперь мы все разбрелись, — продолжает Пушкин. — Киселев, говорят, уже в армии; Junior (т. е. А. А. Оленин. — Л. И. — Т.) в деревне; Голицын возится с Глинкою и учреждает родственно–аристократические праздники". Частые встречи 1828 года Глинки с Пушкиным отмечены и в дневнике А. А. Олениной, мемуарах А. П. Керн и самогК композитора, вспоминавшего также (воспоминание это, судя по контексту, относится к 1827 или 1828 году: "…я успел состряпать канон (который, кажется, уцелел) на следующие слова кн. Голицына:
Мы в сей обители святой
В молитвах дни проводим;
Не зная суеты мирской,
Здесь счастие находим".
Припоминание Глинки — единственное, что мы знаем о его не разысканном пока произведении. Что же касается послуживших композитору стихов Фирса, то они, несомненно, до конца были выдержаны в тональности сообщаемого Глинкой первого четверостишия (залогом этого, прежде всего, служит музыкальный жанр, о котором речь). Трудно предположить незнакомство Пушкина с каноном Глинки и Голицына — слишком часты и постоянны его встречи петербургским летом 1828 года с авторами произведения, очевидно, не раз исполнявшегося (если и вовсе не сочиненного) в его присутствии. И столь же трудно не заметить в написанном тем же летом стихотворении "А в ненастные дни…" своеобразного отклика на голицынский текст, указания на несовпадение слов и дел Фирса, пишущего весьма благочестивые стихи, одновременно "выигрывая и отписывая мелом". По этой же модели и на этом же материале был построен в начале того же 1828 года один из упреков в пушкинском "Послании к Великопольскому, сочинителю "Сатиры на игроков"". В бичующей игрецкие страсти книге самого Великопольского ("К Эрасту. Сатира на игроков". М., 1828) рассказывалась печальная история юноши, проигравшего все на свете, включая рассудок, в доме опытного игрока Дамона. Пушкин, припомнивший свои встречи за карточным столом с автором этого душеспасительного чтения, счел необходимым немедленно поделиться с ним своими читательскими впечатлениями:
…Дамон твой человек ужасный.
Забудь его опасный дом,
Где, впрочем, сознаюся в том,
Мой друг, ты вел себя прекрасно:
Ты никому там не мешал,
Ариста нежно утешал,
Давал полезные советы
И ни рубля не проиграл.
Люблю: вот каковы поэты!
А то, уча безумный свет,
Порой грешит и проповедник.
Послушай, Персиев наследник,
Рассказ мой:
Некто мой сосед,
В томленьях благородной жажды,
Хлебнув кастальских вод бокал,
На игроков, как ты однажды,
Сатиру злую написал
И другу с жаром прочитал.
Ему в ответ его приятель
Взял карты, молча стасовал,
Дал снять, и нравственный писатель
Всю ночь, увы! понтировал.
Тебе знаком ли сей проказник?..
Точно так же написанные дома или на рукаве у Голицына строки "А в ненастные дни…" дополняли необходимыми сведениями его рассказ о днях "в обители святой". Этим, видимо, объясняется начало с противительного "а": "ненастные дни" сразу же противопоставляются каким‑то другим дням, в пушкинском стихотворении не названным. Поэтому же, вероятно, речь у Пушкина именно о днях, хотя, как хорошо знают все читатели "Пиковой дамы", обычное время для сколько-нибудь упорядоченных карточных сражений — это вечер и ночь. В сохранившемся крошечном черновике "Пиковой дамы", писанном в 1832 году[132] и запечатлевшем, как давно установлено, собственные впечатления автора от лета 1828 года, ночной игре еще отчетливее придан характер правила: "Года 4 тому назад собралось нас в П[етер] Б[урге] несколько молодых людей, связанных между собою обстоятельствами. Мы вели жизнь довольно беспорядочную. <…> День убивали кое‑как, а вечером по очереди собирались друг у друга". Далее зачеркнутые варианты: "и до зари"; "и всю ночь проводили за картами"; кстати, легко заметить, что основной текст повести начинается именно с того места, где замирает брошенный черновик. Становится также ясно, почему при превращении стихотворения в один из эпиграфов предназначенной к публикации "Пиковой дамы" малопригодная для печати строка приобрела именно вид: "Гнули — Бог их прости!" — характер замены, очевидно, определен воспоминанием о первоначальном шутливо–полемическом назначении. В то же время новый вариант должен сразу же обозначить одну из важнейших проблем повести, сквозь шутку призывая читателя не забывать оценивать в меру сил описываемые события с точки зрения их богоугодности. (Хорошо известно, возникновение слова, фразы, сюжета не по одной, а по множеству причин — важнейшее свойство пушкинского художественного мышления.) Эпиграф входит в повесть со своим кругом проблем, но намека на эти проблемы и ждет от него повесть. Подобно эпиграфам к остальным пяти главам "Пиковой дамы", стихотворение также превосходно исправляет и свою основную обязанность, лишая неподвижности читательское отношение к событиям первой главы, отныне находящееся в беспрестанных колебаниях между "иронично" и "совершенно серьезно". При этом хорошо известно и еще одно обстоятельство, казалось бы, дающее пушкинскому стихотворению право предварять первую главу "Пиковой дамы" — многократно цитировавшееся сообщение П. В. Нащокина, записанное П. И. Бартеневым: ""Пиковую даму" Пушкин сам читал Нащокину и рассказывал ему, что главная завязка повести не вымышлена. Старуха графиня— это Наталья Петровна Голицына, мать Дмитрия Владимировича, московского генерал–губернатора, действительно жившая в Париже в том роде, как описал Пушкин. Внук ее, Голицын, рассказывал Пушкину, что раз он проигрался и пришел к бабке просить денег. Денег она ему не дала, а сказала три карты, назначенные ей в Париже С. — Жерменом. "Попробуй", — сказала бабушка. Внучек поставил карты и отыгрался. Дальнейшее развитие повести все вымышлено". С легкой руки М. А. Цявловского, впервые опубликовавшего этот текст, принято считать, что упоминаемый здесь Голицын— уже хорошо нам известный Сергей Григорьевич, Фирс[133]. При таком чтении вынесенное в эпиграф стихотворение, тесно связанное с Фирсом, получает еще одно назначение—передать благодарный, хотя, конечно, и глубоко ироничный привет рассказчику использованной в повести устной новеллы. Но — увы! С. Г. Голицын не имел ни малейшего основания именовать Н. П. Голицыну бабушкой и рассчитывать на ее вспомоществование— слишком дальним было их родство. Кандидатура Фирса на роль внука "усатой княгини" без объяснений, но совершенно справедливо отведена в известном двухтомнике "А. С. Пушкин в воспоминаниях современников" (М., 1974; 2–е изд. — М., 1985), что видно из составленного В. В. Зайцевой аннотированного именного указателя (вероятно, "отвод" свершился и не без участия комментировавшей бартеневско-нащокинский текст Р. В. Иезуитовой). Взамен предложен Владимир Дмитриевич Голицын, сын упомянутого Нащокиным — Бартеневым московского генерал-губернатора. Владимир Дмитриевич — внук идеальный (ведь действительно внук!), но в качестве рассказчика, изведавшего проигрыш, а затем чудесный выигрыш с бабушкиного благословения, он вызывает серьезные сомнения: ему было лишь 17 лет в 1832 году (последний срок для попадания устного рассказа в "Пиковую даму" — ведь, как доказано исследованием Н. Н. Петруниной, в относящемся к этому году черновике мотив чудесной игры уже присутствовал). И легче верится, что постоянно фантазирующий Фирс вплел в свой игрецкий анекдот бывавшую в Париже во времена Сен–Жермена и прекрасно известную слушателям дальнюю родственницу, пожаловав ее, художественной красоты и убедительности ради, в собственные бабушки. Однако точного разъяснения ждать неоткуда, как и в других "темных" местах истории повести.