Острый взгляд Печорина, вмиг оценивший изысканный цвет обувки московской барышни, выдает в нем, кстати, не только доку по части модных веяний, но и прилежного читателя французских книжных новинок. Ботинки couleur puce — это ведь почти цитата из бальзаковской "Гризетки, ставшей дамой": "Ножки ее были обуты в прюнелевые башмачки цвета "блошиной спинки"".
Никак нельзя забывать и о том, что Лермонтов обращался к публике, которой в общих чертах была известна и обстановка на Кавказском фронте, и история "вечной", почти "столетней" войны. Да, конечно, война длилась долго, так долго, что к ней успели привыкнуть, и потому уже считалась как бы и естественной принадлежностью края, и чем‑то вроде "практической школы военного искусства". И те, кого происходящее лично не касалось, и в самом деле редко задавались вопросом, ради чего же ведется кавказская кампания. Тем более, что официальные сообщения были парадны, а самый читаемый беллетрист, Бестужев–Марлинский, описывал Кавказ как "обетованную страну для всех пылких сердец, для всех непонятых и демонических натур".
Однако, кроме официально–правительственных и литературно–романтических, существовали и иные источники информации — неофициальные: рассказы, свидетельства очевидцев. Не было, наверное, в России ни одного большого "дворянского гнезда", в семейном архиве которого не хранились бы письма или записки слетавших за Хребет "птенцов". Это из нашего далека противоположность, антиподность (и образов, и сущностей) Печорина и Максима Максимыча воспринимается обобщенно — как отражение драматических отношений между критически мыслящей личностью и непосредственно–патриархальным сознанием. Для первых читателей "Героя нашего времени" их парный портрет был еще и родом дагерротипа, запечатлевшего русских кавказцев двух контрастных периодов войны — ермоловского и постермоловского. И "Спор", и "Мцыри", и задуманный роман ("Я выработал уже план двух романов, одного — из времен смертельного боя двух великих наций… другого — из Кавказской жизни, с Тифлисом при Ермолове, его диктатурой и кровавым усмирением Кавказа") не дают права даже предполагать, что Михаил Юрьевич идеализировал "седого генерала". Однако для нашего сюжета очень важно, за давностию лет, не упустить из вида вот какую тон–кость. В числе причин, вызвавших Высочайшее неудовольствие деятельностью Ермолова, было "чрезмерное его влияние на туземное население". Может показаться невероятным, но в канун первого безермоловского 1828–го русско–кавказского года тифлисские уличные мальчишки распевали вот какую песенку: "Праздник наступил, и год обновился, Паскевич приехал, Иван Корганов назначен его адъютантом, и прозвали его Каином. Жаль, что Ермолов сменился — у народа сердце испортилось".
"С приездом" Паскевича резко испортились нравы и "в стане русских воинов". Максим Максимыч с гордостью сообщает, что был отмечен Ермоловым: "Когда он приехал на Линию, я был подпоручиком, и при нем получил два чина за дела против горцев". Гордость оправданная. Во–первых, и сам "проконсул Кавказа" (так прозвал Ермолова великий князь Константин Павлович) проявлял крайнюю осмотрительность при раздаче отличий. Во–вторых, и в Зимнем, судя по существующей литературе, отношение к Ермолову и в дониколаевскую пору было недоверчивое, отчего и представление к наградам, и производство, от него исходившие, встречали противодействие.
Был Алексей Петрович также невероятно, до скупости, бережлив в расходовании казенных средств. При Паскевиче казна словно бы прохудилась — посыпались и деньги, и награды. Первым был отличен сам командующий: облечен высоким званием генерал–адъютанта. Г енерал–адъютанту потребовалась соответствующая свита. Впрочем, свиту он привез заранее, равно как и мастеров сочинять блистательные реляции, в ответ на которые и хлынули не менее блистательные "отличия", включая раззолоченные флигель–адъютантские аксельбанты.
В результате всех этих перемен изменилось и отношение к службе в "колониальных" войсках Из "страны изгнания" Кавказ превратился в страну, дающую "способы" сделать быструю военную карьеру — без особых усилий и "пожертвований". Годичная командировка на Кавказ стала считаться в гвардейской среде чем–то вроде крупного выигрыша на балу удачи. Вот что пишет М. Н. Лонгинов:
"Вообще в те времена было в ходу военное или светское удальство. Многие молодые люди переходили служить на Кавказ. Гвардейцы хлопотали, чтобы попасть в число охотников, которые ежегодно отправлялись (по одному от каждого полка) на Кавказ и отличались там превосходною храбростью, а некоторые и такою отвагою, которая удивляла даже закаленных в бою старых кавказских воинов".
Печорин к числу счастливчиков—добровольных охотников—не относится. Иначе княгиня Лиговская не стала бы вспоминать, что нынешнее положение Григория Александровича незавидно. Судя по этой подробности, Печорин, как и Лермонтов, переведен из столичного гвардейского полка в армейский с понижением в чине. Но за что?
Первоначально, как видно из черновика, Лермонтов намеревался сослать своего героя на Кавказ за типичное для человека толпы преступление — дуэль, и даже "страшную" ("Ей наверное расскажут страшную картину дуэли"). Однако уже в черновике, хотя это дневниковая запись, эпитет "страшная" словно бы взят в невидимые кавычки: Печорин передает мнение толпы: "ей расскажут". От этого намерения романист отказался, заменив черновой вариант (дуэль) неопределенным: "история" ("Кажется, ваша история… наделала много шума"). По традиции считается, что история Григория Александровича имела, как и история самого Лермонтова, политический оттенок. Между тем в беловом тексте романа у слова "история" есть синоним, подобное предположение отвергающий. Доктор Вернер, передавая Печорину подробности приема у Лиговских, произносит следующую фразу: "Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях". Важно не только само слово, но и реакция на него; реакция и уточняет характер "истории": княгиня передает светские сплетни о похождениях Печорина с удовольствием, а княжна Мери слушает их с любопытством.
Скорее всего, если уж отыскивать аналогии, история Печорина мыслилась похожей на похождения, скажем, князя Звездича (в "Маскараде") или, допустим, другого князя, вполне реального — Сергея Трубецкого. В начале 1838–го величайший романист мира Случай сочинил для увеселения светской публики блистательно–скандальный роман: Николай Павлович Романов, в приказном порядке, точнее, собственноручно, в дворцовой церкви, "не спросясь" (ни самого жениха, ни его вельможных родных), обвенчал кавалергарда Трубецкого и девицу Екатерину Мусину–Пушкину, фрейлину императрицы, которую этот "знаменитый и высокоодаренный проказник" ненароком "обрюхатил". В знак протеста Трубецкой— "по вольности дворянской", игнорируя находящуюся в интересном положении молодую жену, вел демонстративно холостой образ жизни. Кончилось, разумеется, Кавказом… В конце 1839–го, то есть как раз в то самое время, когда цепь кавказских лермонтовских повестей завязывалась в роман, напроказивший кавалергард был переведен на Линию и прикомандирован к Гребенскому казачьему полку.
Брак вдогонку и поневоле и в самом деле наделал много шума, и не только в Петербурге. Но если растушевать отдельные, слишком уж пикантные подробности, да еще и присыпать их "солью светской злости", о похождениях подобного рода вполне можно было потолковать и в гостиной, даже в присутствии молоденькой дочери!..
Итак, история, перебросившая фаворита судьбы за хребет Кавказа, во–первых, романтическая — из тех, что особенно нравятся женщинам светским; иначе какой смысл Григорию Александровичу так уж стараться, чтобы она дошла до Лиговских? Во–вторых, хотя и неясно, сам ли Печорин был вынужден, в результате нежелательного шума, проситься на Кавказ, или ему предложили переждать шум в краях, от столицы удаленных, ясно, что перемещение в сторону южную для него лишь временное затруднение.
О том, что история Печорина не политическая, свидетельствует и еще одна обмолвка в рассуждениях матери Мери: она уверена, что положение Григория Александровича "может исправиться". Не лишнее, в связи с этим предположением, напомнить, что мать Натальи Николаевны Гончаровой прежде, чем дать согласие на брак, потребовала от Пушкина, выражаясь нынешним языком, справку о политической благонадежности, и Александру Сергеевичу скрепя сердце пришлось, увы, обратиться на "сей счет" к Бенкендорфу.
Княгиня Лиговская, женщина опытная, рассчитала правильно: не более чем через год Печорина, по словам Максима Максимыча, перевели в е….й полк и "он уехал в Грузию". Согласно совершенно справедливому, на мой взгляд, предположению Я. Михлевича (Вопр. лит., 1976, № 4), это был знаменитый Тифлисский егерский. Как и Нижегородский драгунский, полк считался привилегированным, парадным (род кавказской гвардии, где по традиции служила грузинская знать). Вскоре, впрочем, и эта полу ссылка для Печорина кончилась. Он был возвращен в Россию, получил отставку и даже, как я уже упоминала, высочайшее разрешение на путешествие в Персию. Нам все эти подробности мало что проясняют, однако в лермонтовские времена они были куда более красноречивыми. Так, один из героев "Проделок на Кавказе", старший из братьев Пустогородовых, Александр, говорит: "Если мне оставаться на службе, так, конечно, на Кавказе; мне в Грузии делать нечего: какая там служба?"