Несмотря на ряд допущенных Ю. Нагибиным неточностей, нельзя не увидеть многоаспектность его венецианского предтекста, включающего в себя и русскую литературную венециану ХХ века.
Неудача с несостоявшейся поездкой не отменяет «венецианского» развития сюжета, но заменяет в рассказе один сюжетный вариант другим: «…я слишком пропитался Венецией, чтобы перейти к обычным делам и заботам. Меня тянуло к воде, и я вспомнил, что возле нашего поселка, на речке Коче, есть лодочная станция. Сеня Боркин, поселковый электрик, сказал мне, что можно достать мотор. Хозяин мотора, инспектор ГАИ на пенсии, наверняка не откажется от совместной прогулки по Коче, особенно если распить с ним в пути бутылочку кубанской. Меня увлекло предложение Боркина: присутствие в нашей компании инспектора ГАИ усиливало ирреальность предстоящего путешествия, которое втайне мне мыслилось путешествием по каналам и лагунам Венеции» (70).
Так место Canale Grande занимает река Коча, а место гондольера — инспектор ГАИ на пенсии. Далее, создав устойчивый венецианский фон благодаря упоминаниям о рыже-золотистых венецианках, венецианских снах, карнавале, венецианских каналах, автор повествует о российском быте. Венеция до будущей реальной встречи с нею так и остается лишь в предощущении, которое включает в себя совершенно необходимую автору-герою убежденность в ее подлинном присутствии в обширном земном пространстве: «Они [самолеты. — Н. М.] летят в Париж, Лондон, Венецию, Гавану, Нью-Йорк, Буэнос-Айрес, Токио. Я спокойно провожаю их взглядом, у меня есть свое Покровское, по воде до него столько же, сколько до Венеции „воздухом“» (82).
Таким образом, описание предощущения Венеции, ставшее в ХХ веке привычным звеном сюжета многих составных русской литературной венецианы, может в отдельных случаях «повысить» свой статус до фактора сюжетообразующего. Но даже если этого не происходит, данное описание сохраняет за собой положение значимой языковой единицы венецианского текста. Формы выражения предощущения могут быть различными: встраивание в венецианский пратекст, индивидуальные образные сцепления, сон, как в романе Ю. Буйды «Ермо», но в сюжете оно всегда выступает как часть большого события, именуемого встреча с Венецией. Степень адекватности, равно как и сила предощущения, также может быть разной. Фактически именно на это указывает П. Перцов, замечая вслед за суждениями о «врожденной идее» Венеции, что «первое впечатление от Венеции не в ее пользу» (3). Отсюда следует, что предощущение может быть сильнее первичного ощущения и качественно иным — здесь много значит характер психологической установки. Однако в пространстве художественного текста обе Венеции — данная в предощущении и увиденная воочию — сливаются в одну, поскольку и первая и вторая в одинаковой степени ориентированы на создание цельного образа уникального города.
Глава 2
ОТ ЭМПИРИЧЕСКОГО К ХУДОЖЕСТВЕННОМУ ОБРАЗУ ВЕНЕЦИИ
Культурно-психологические аспекты венецианской литературной географии
Венеция в ойкумене. — Поликультурность Венеции. — Резонантность венецианского топоса
Особенности восприятия Венеции, о которых мы говорили во введении, полностью определяют организацию пространства в русской литературной венециане. Замечание Л. Лосева относительно того, что «Венеция, которая стоит даже не на краю моря, а как бы в самом море… приобретает в дни Рождества исключительный статус в поэтической географии И. Бродского, статус места вне времени и вне пространства»[27], в значительной степени справедливо не только для рождественских дней и не только для И. Бродского.
По мере формирования поэтического (в широком значении слова) образа Венеции ее географическая прикрепленность начинает приобретать признаки относительности в том смысле, что местоположение города во внешнем мире нередко определяется художниками не абсолютно, а по отношению к… В диахроническом ряду русской литературной венецианы это ее свойство соотносится по преимуществу с ХХ веком. Для писателей предшествующего периода Венеция, даже значимая сама по себе, устойчиво существовала как оригинальная, но не вычлененная метафизически составная либо обширного европейского, либо общего итальянского контекста. Этот ракурс изображения «царицы волн морских» был задан уже И. Козловым в 1825 году. Многократно отмечавшиеся несообразности в его стихотворении «Венецианская ночь» в какой-то мере порождены некритическим отношением поэта к байроническим клише, но отчасти они кажутся несообразностями только потому, что ориентированное собственно на Венецию восприятие читателя отсекает городской пейзаж от прибрежного, тогда как у И. Козлова понятие венецианской ночи охватывает и Венето, раздвигая границы локуса. Еще отчетливее контекстуальная принадлежность Венеции представлена в стихотворении И. Козлова «К Италии» (1825), где Венеция, будучи частью целого, одновременно представительствует за это целое.
Тенденция к расширению пространственных границ заметна и у Пушкина, который также не замыкает Венецию в ее собственных пределах:
Близ мест, где царствует Венеция златая…
(«Близ мест, где царствует Венеция златая…», 1827)
Кто знает край, где небо блещет
Неизъяснимой синевой,
Где море теплою волной
Вокруг развалин тихо плещет;
Где вечный лавр и кипарис
На воле гордо разрослись… [28]
(«Кто знает край, где небо блещет…», 1828)
То же самое и в первой главе романа «Евгений Онегин» (1823):
Адриатические волны,
О, Брента! нет, увижу вас…
В 1839 году в итальянский топос вписывает Венецию В. Бенедиктов в стихотворении «Италия»:
…С одной руки громадой стройной
Подъемлясь, Генуя спокойно
Глядит на зеркальный раздол,
С другой, в водах своих играя,
Лежит Венеция златая
И машет веслами гондол.
Пространственная симметрия, возникающая у В. Бенедиктова, в принципе лишает Венецию какой бы то ни было автономности и самоценности, которые окажутся весьма существенными для последующих авторов русской литературной венецианы. Однако и утверждающийся в 40–50-х годах XIX века кажущийся автономным собственно венецианский контекст не отменяет тенденции связной прорисовки пространства. Он просто игнорирует проблему положения Венеции в географическом топосе, поскольку внутренне ориентирован на интенсивное освоение специфических внешних сторон ее облика. Это, впрочем, не означает, что с 50-х годов из литературы вообще исчезают произведения, живописующие Венецию в общеитальянском топосе, — они есть у П. Вяземского, И. Мятлева, К. Павловой и других художников, — но центр тяжести смещается в сторону переживания и изображения Венеции самой по себе.
В начале ХХ века, с ростом интереса к проблемам пространства в целом, писатели, говорящие о Венеции, расширяют ее пространственные горизонты, но в качественно ином, чем ранее, варианте. В 10-х годах П. Муратов уделяет много внимания определению той культурно-психологической и исторической общности, в которой Венеция предстает как ядро, порождающее притяжение к нему периферийных образований. Он обращает особое внимание на то, что круг венецианского топоса, включающий в себя Верону, Виченцу и ряд других небольших городов, принадлежавших когда-то Венецианской республике и сохранивших на себе отчетливую печать специфической венецианской культуры, и в начале ХХ века сохранял внутреннюю цельность, противостоящую разрушительным внешним влияниям. Говоря об итальянской репрезентативности Вероны и, одновременно, ее постоянном небезуспешном стремлении к самостоятельности, П. Муратов пишет: «Сделать своею „Verona la degna“, соединить ее участь со своею, овеять ее своим духом могла только Венеция. Когда в годы памятной Камбрейской лиги самому существованию Венеции угрожал союз могущественнейших государей эпохи: германского императора, французского короля и римского папы — мудрая „Serenissima“ освободила принадлежащие ей города от данной ими присяги. На семь лет Верона получила призрачную самостоятельность под опекой императора Максимилиана. Но в 1516 году, с помощью отпавшей от союза Франции, город вновь был возвращен Венеции. „Нам странно читать, — восклицает один из историков Вероны, — как каменные львы Сан Марко, убранные прочь в дни Максимилиана, были извлечены тогда из потайных хранилищ, украшены цветами и поставлены на свои места со всяческими изъявлениями радости. Колокола весело звонили, крики „Марко, Марко“ раздавались потешные огни были зажжены в темноте зимней ночи, и французские рыцари не могли сдержать удивления при виде этой любви к Венеции, высказанной веронским народом…“ …В 1888 году она добровольно водрузила в знак исторической связи своей с Венецией крылатого льва Сан Марко на мраморном столбе Пьяццы Эрбе»[29].