Московские друзья, Белинский: "Статьи Белинского судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге, с 25 числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли Отечественные Записки; тяжелый номер рвали из рук в руки — "есть Белинского статья?" — "Есть", и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, спорами… и трех–четырех верований, уважений как не бывало" (ПЗ I, 96).
Белинский и еще раз Белинский; знаменитая сцена, как больной, задыхающийся критик схватился с самодовольным магистром, который публично осуждал Чаадаева; и тут — "Белинский вскочил со своего дивана… и сказал: Вот они, высказались, инквизиторы, цензоры, — на веревочке мысль водить… и пошел и пошел. Чудесно говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями. И что за обидчивость такая, говорил он, палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь, не смей говорить: речь — дерзость, лакеи никогда не говорят. Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть больше развита, нежели в Костроме да Калуге, — не обижаются словами?" (ПЗ I, 100).
Воспоминания о Белинском и прощание с ним; глава оканчивалась словами: "Весть о Февральской революции (1848) еще застала его в живых, он умер, принимая зарево её за занимающееся утро!"
Верный своему правилу уважать "запекшуюся кровь" мгновенного воспоминания, Герцен позже эту главу дополнит, но не изменит уже написанного; прибавит длинный текст, начинающийся словами: "Так оканчивалась эта глава в 1854 году; с тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к тому времени…" (IX, 34).
А вслед за этой главой — Петербург 1840–х годов: "…город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт, да и тот — начальник III отделения" (IX, 220—221).
Вслед за Петербургом — новгородская ссылка, тени Павла I, Аракчеева; затем "Еще раз юная Москва": портреты западников и славянофилов, навсегда лучший "словесный портрет" Чаадаева…
На этом третья часть обрывалась. Следующий раздел назывался "Между Ш–й и IV–й частью": 1847 год; в путь; прощание с Россией; затем — Париж 1848–го, "медовый месяц революции", за которым — "страшные июньские дни".
Повествование, как видим, охватывает годы и миры: тихое счастье во Владимире, горячие взрывы московских споров, петербургское самовластье, европейские революции. По тому, что уже напечатано, читатель мог угадывать, что еще его ожидает. Последние строки огромной публикации в 1–й "Полярной звезде" указывали на главы совсем близкие к "сегодняшнему дню": "но с этих‑то "проклятых" дней и начинается последняя часть моей жизни" (ПЗ I, 191).
Можно сказать, что главы, написанные, но еще не опубликованные, буквально рвутся в печать. В той же 1–й "Полярной звезде", уже не в "Былом и Думах", а в герценовском обращении "К нашим", вдруг является очень известный (нам, потомкам!) отрывок из "детских и юношеских глав", то есть из первой, еще не обнародованной части мемуаров: о коронации Николая I, торжественном молебне в Москве в честь победы царя над декабристами: "Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки, все осталось— но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу…" (ПЗ 1, 228).
Проза, великая русская проза… Прежде чем идти дальше, позволим себе небольшое отступление. Литература XIX века продиралась в России сквозь многочисленные цензурные рогатки; больше всего доставалось стихам (вспомним вольные стихотворения Пушкина, Лермонтова, Дениса Давыдова, Некрасова), а также драматургии (боязнь эффекта "публичного действа" во многом определила нелегкую судьбу "Бориса Годунова", "Горя от ума"). Еще труднее была участь передовой публицистики, журналистики; Белинский не раз советовал друзьям не "умствовать" в статьях, а чаще прибегать к "сказочкам", то есть к художественной прозе. Опытный критик видел, чувствовал, что проза "проходит" сравнительно легче. В самом деле, и в ту пору, и позже все главные произведения большой прозы все же увидели свет; порою со скрипом, с некоторыми потерями — но выходили. В свое время явились к читателям "Герой нашего времени", "Мертвые души", "Севастопольские рассказы", "Война и мир"; мы, конечно, не можем судить о сочинениях, вообще не написанных из‑за уверенности, что они не выйдут, — но с прозой, повторяем, было все‑таки "полегче" .
Легче всем, но только не Герцену. Он сам понимал, что "сказочки" проходят быстрее, и в свое время напечатал в России такие довольно нашумевшие прозаические сочинения, как "Сорока–воровка", "Доктор Крупов": прогрессивно, живо… но, видит бог, — не большая литература! Куда сильнее у Искандера получались как раз статьи, почти превращавшиеся в художественную прозу. Белинский первый заметил, что тут талант, ни на что не похожий: у обычных прозаиков поэзия — через ум; у Герцена же — ум через поэзию.
При такой манере письма лучшие прозаические тексты Искандера имели минимум шансов на прохождение именно потому, что были своеобразным ярким гибридом прозы и публицистики.
В России "Былое и Думы" он не смог бы написать; поэтому, перечисляя причины, подвигнувшие Герцена на эмиграцию, думаем, что на первое место надо поставить своеобразие его таланта, можно сказать, "предощущение" будущей великой книги: автор еще не ведает, что ее напишет, — но уже неодолимо влечется, приближается к ней.
"Былое и Думы" — единственное великое произведение русской прозы XIX века, которое могло быть написано и было написано без всяких цензурных рамок, за границей, — и оттуда стремительно двинулось к родным читателям.
4. "ВОТ ВАМ И АЛГВАЗИЛЫ…"
Всякое произведение так или иначе связано с современным ему внешним миром, но трудно отыскать сочинение, более тесно и многосложно сплетенное с общественной, социально–политической обстановкой, чем "Былое и Думы": что писать, в каком порядке печатать, о чем умолчать, какие имена законспирировать, еще и еще раз понять — нужно ли это, именно это, пробуждающейся России?
Герцен чувствовал за тысячи верст и писал в 1855 году: "Россия сильно потрясена последними событиями. Что бы ни было, она не может возвратиться к застою" (XII, 265).
Правда, иногда на миг приходило сомнение: "Все в движении, все потрясено, натянуто… И чтоб страна, так круто разбуженная, снова заснула непробудным сном?
Лучше пусть погибнет Россия!
Но этого не будет. Нам здесь вдали слышна другая жизнь, и в России потянуло весенним воздухом" (ПЗ I, 8).
Только самый горячий, лучший из патриотов, к тому же человек абсолютно свободный и независимый, мог написать и напечатать (пусть тут же опровергая сам себя): "Лучше пусть погибнет Россия!"
Если же самое страшное случится, то незачем ведь вспоминать, писать, продолжать…
Россия ответила. Отсылая читателя за подробностями к нашей книге "Тайные корреспонденты "Полярной звезды"", восстановим канву событий.
Герцен обещал издать первую книгу "Полярной звезды" к годовщине казни декабристов, 13(25) июля 1855 года, однако не успел, и альманах выходит в конце августа. Последовательно набирая в своей типографии статью за статьей, оттиск за оттиском, Искандер уже готов был отдать том в переплет, когда 16 августа 1855 года в Лондоне появился старинный московский приятель, человек круга Грановского, врач Павел Лукич Пикулин. Он привез очень важное письмо московских друзей, а также — давно ожидаемый список запрещенных стихотворений Пушкина, Лермонтова и других поэтов. Буквально в последнюю минуту Герцен успел прибавить к готовому тому несколько строк: "Книжка наша была уже отпечатана, когда мы получили тетрадь стихотворений ПУШКИНА, ЛЕРМОНТОВА и ПОЛЕЖАЕВА, часть их поместим в следующей книжке. Мы не знаем меры благодарности за эту присылку… наконец‑то! — наконец‑то!" (ПЗ I, 232).
А ведь это было эхо той, высказанной год назад, печатной просьбы прислать стихи—эхо первой книжки "Былого и Дум", "Тюрьмы и ссылки".
Прибытие стихов, дружеский отзыв москвичей — тот голос родины, которого не хватало среди гула европейского одобрения; к тому же героический Пикулин (не забудем, что Крымская война еще продолжалась, что именно в эти месяцы шли последние бои за Севастополь), — он через несколько дней отправляется сложными, окольными путями, маскируясь, домой, в Москву. Точно известно, что путешественник прихватил для "лучших читателей" только что, буквально на глазах изготовленный том "Полярной звезды", где в главах "Былого и Дум" о них, об этих читателях, говорится; где мертвые уже названы, а живые зашифрованы, но сколь узнаваемы!