Инквизитор бросает собеседнику упрек, что он больше любит человечество и лучше знает человека, чем тот. "Человек был устроен бунтовщиком; разве бунтовщики могут быть счастливыми". А он хочет дать счастье этим жалким бунтовщикам. Многие пытались спастись от доводов Инквизитора, указывая на его нелогичность: он, претендуя на любовь к человечеству, представляет людей слабыми и бегущими от свободы. "Говоря о любви к ним, он их глубоко презирает", — упрекает Инквизитора в непоследовательности, например, В. Е. Ветловская. Но ведь в том‑то и аргумент старика, что чрезмерное уважение к человеку дальше от любви к нему, чем презрение, — потому что слишком многого от него, от человека, требует. Если "он слаб и подл — то не более ли нуждается в любви и сострадании?" Ловившие Великого инквизитора на противоречиях оказали плохую услугу Достоевскому. Во всем своем романе Достоевский демонстрирует и пробует два взгляда на человека, но таких два взгляда, которые даже нельзя столкнуть в споре. У этих двух подходов нет общих посылок. Они так же не могут соприкоснуться, как "эвклидово" и "неэвклидово" воззрения на мир.
Бессмысленно обсуждать, какое представление о человеке более привлекательно. Для Достоевского речь шла о том, какое из них более истинно. И Инквизитор готов признать, что куда более приятно видеть человека свободным, бестрепетным перед властью и бескорыстным; он просто говорит, что это не так. Если Инквизитор презирает человека — то для автора его это еще не доказательство его неправоты. В конце концов, есть же в романе слова, что "в презрении быть хорошо" — шевелится, значит, по Достоевскому, в душе такое вот чувство.
Мучительность всей проблемы для него и состояла в том, что ему надо было опровергнуть "проклятого старика", в то время как ни логика, ни история, ни его собственное знание постыдных глубин человеческой природы не давали ему свидетельств против Инквизитора. Но в том‑то и дело, что требование доказательств для Достоевского есть "второе искушение" и победа тут может быть одержана только против логики, точнее, вне логики и доказательности. Это понимание медленно зрело у читателей. Взгляд на человека, противопоставленный Инквизитору, собственно, предлагает человеку то, чего и требует от него: внутренней свободы, отказа от жажды "хлебов", от жажды доказательств и преклонения. Ответ автора — не аргументами, не опровержениями, не дискредитацией оппонента, но ответ образный. Ему нужно создать иной образ жизни и мышления, такое "место", где ответы Ивану были бы не кощунственны, ибо имели бы свой контекст. "…Ответ‑то ведь не прямой, — писал автор перед выходом 6–й книги, — не на положения, прежде выраженные (в "В. инквизиторе" и прежде), по пунктам, а лишь косвенный. Тут представляется нечто прямо противоположное выше выраженному мировоззрению, — но представляется опять-таки не по пунктам, а, так сказать, в художественной картине (курсив наш. — Б. И.). Вот это меня и беспокоит, т. е. буду понятен и достигну ли хоть каплю цели". Достиг ли — нам судить.
Автору требовалось художественно доказать, что образ человека, противостоящий инквизиторскому, — "дело не отвлеченное, а образно реальное, возможное, воочию предстоящее". Достоевский тем самым ставит ответом своему антагонисту образ. И оставляет выбор читателю. Речь идет не о выборе того, что есть, но того, что возможно. Реальности жизни, которую описывает Иван и сочиненный им Инквизитор, автор противопоставляет человеческую возможность. А потом предлагает нам выбор—против реальности, наперекор логике. Такой выбор "возможности" влечет за собой одиночество, сомнение, отчаяние, его нельзя обосновать доказательствами, видимой пользой, примером и авторитетом людей. Но автор "Братьев Карамазовых" целиком полагается на него. Полагается, в сущности, на свободное, необусловленное движение души. Одного такого движения ему достаточно.
5
На "все позволено" Ивана Достоевский отвечает: "Все за всех виноваты"; неприятию мира он противопоставляет: "Жизнь есть рай".
Первым заметил Фрейд, что все братья Карамазовы в конечном счете так или иначе несут ответственность за убийство. Его подготовляет "в теории" Иван, высеивая семена в душе убийцы; своим безобразным соперничеством с отцом Дмитрий создает возможность, без которой "ничего бы и не было", и Смердяков пользуется этой возможностью и берет на себя исполнение. Кажется, лишь Алеша безвинен.
Алеша раньше всех других героев оформился в воображении Достоевского. Это и есть его "будущий герой". Похоже, Алеша должен был жениться в дальнейшем на Лизе, прожить период грешной жизни, встречаясь с людьми из разнообразнейших слоев общества, включая и революционеров–террористов, и в конце прийти к очищению через страдание. Очевидно, именно ему было уготовлено паломничество, намеченное в плане "Жития великого грешника". Ему — предназначено автором бороться с дьяволом и не потерять душу. К нему относится парафраза из "Фауста" в набросках к роману о том, что высшая красота не вовне, а внутри. Для него — экстаз "живой жизни", о котором говорил Версилов в "Подростке". Он — единственный из братьев, который, как утверждал Э. Симмонс в хорошо известном в свое время в Америке "Введении к "Братьям Карамазовым", способен любить жизнь больше, чем смысл жизни. И он вроде бы — единственный Карамазов, который не несет ответственности за убийство.
Но в то время как один Карамазов убивает отца, другой — повергается в исступлении радости на землю, целует и клянется любить ее. "Простить хотелось ему всех и за все просить прощения, о! не себе, а за всех, за все и за вся, а "за меня и другие простят", — прозвенело опять в душе его". Страдание всегда воспринималось как ключевое понятие для мировоззрения Достоевского; но страдание ни в коем случае для него не цель; его идеал — радость и умиление. И это исступленное умиление и благостную радость дано познать младшему Карамазову, то есть духовному сыну Зосимы и по плоти сыну Федора Карамазова. "И никогда, никогда не мог забыть Алеша во всю жизнь свою потом этой минуты".
Алеша — меж двух миров, между домом Карамазовых и монастырем. Алеша не столько "положительный полюс" романа, сколько нить, связующая его полюса. Алеша—будущий герой, и этим многие объясняли его некоторую недовершенность. Впрочем, Достоевскому легко было ответить на вопрос, почему его Соня Мармеладова, князь Мышкин, старец Зосима, Алеша не столь "жизненны", как его преступники, шуты и развратники. Истинное добро, мягко объяснял Достоевский, гармонично, скромно, не выпячивается и потому недраматично. Читать о нем бывает скучновато — "оно свято, но скучновато", по ядовитому замечанию черта. Но так оно для того, кому вкусна в жизни пряность зла, и сказано это о жизни без страдания.
В Алеше, однако, не только "святость", но есть и карамазовщина, и бунтарство. Его незабвенная минута всеприятия далась ему тоже лишь ценой искушения. У него—свое собственное, ему одному в романе предназначенное искушение. Это искушение в том, что всю силу своей любви Алеша сосредоточил в старце. Он "уединился" от мира в эту любовь. В том и его вина, разделяемая им с братьями.
Алеше нечего противопоставить искусительной речи Ивана, кроме поцелуя, — как и в поэме Ивана только поцелуй служит ответом Инквизитору. Алеша бежит в страхе к своему "Pater Seraphicus", чтобы тот спас, "от него и навеки". Это момент слабости и предательства.
"Потом он с великим недоумением припоминал несколько раз в своей жизни, как мог он вдруг, после того как расстался с Иваном, так совсем забыть о брате Дмитрии, которого утром, всего только несколько часов назад, положил непременно разыскать и не уходить без того, хотя бы пришлось даже не воротиться на эту ночь в монастырь".
Алеша, которого и отец, и брат, и все только и называют "ангелом" и кому положено быть хранителем, в самый решительный момент на сутки напрочь забывает о брате (как и вообще о всей своей филантропии) и затворяется в собственных горестях и обидах. Он бросает брата, отказываясь быть хранителем и сторожем брату своему, и таким образом разделяет этот отказ и эту формулу со Смердяковым и Иваном. Иван укатил в Москву, Смердяков в притворной падучей, Алеша убежал в монастырь, хотя и не произносил, как они, каиновых слов. Дмитрий, возвратившийся из своей безумной поездки к Лягавому, всеми братьями брошен на произвол судьбы. Достоевскому особо было важно, что Алеша прозревает, что всякий всем "сторож" и все виноваты, что Алеша претворяет обиду свою в радость— когда вспоминает о брате.
Обида Алеши — от обманутого ожидания чуда. О чуде и чудесах много говорят в книге. И чуда ожидают. Но то чудо, которого ожидают, — оказывается ложным, обманчивым, да и само ожидание его исключает его; а чудо настоящее проходит невидимо, неведомо ни для кого. Пошатнувшийся, даже озлобившийся, обманувшийся в своем ожидании немедленного прославления усопшего наставника, приходит, словно перечеркивая все, Алеша к Грушеньке. И тут‑то начинаются истинные чудеса. Одно искреннее, простое, сострадающее и благочестивое движение Грушеньки "восстановило душу" Алеши — и он в ответ одним своим словом, назвав ее сестрою, потряс и просветлил ее. "Вот они где, наши чудеса‑то давешние, ожидаемые, совершились!" — злобствует Ракитин, ожидавший совсем не того.