Одновременно все больше растет влияние романа на мировую литературу. Вспыхнувший интерес к психологическому анализу оказался созвучен вниманию Достоевского к психической патологии и парадоксальности психики. В Достоевском видели и первооткрывателя многих психических феноменов, и невропата, и политического публициста, пророка, пессимиста, мистика, философа. Герман Гессе видел в нем в 20–х годах провозвестника крушения Европы. Для Эйнштейна он был стимулятором свежести и неожиданности восприятия мира. Но важнее всего, думается, влияние Достоевского как романиста. В романе же Достоевского само по себе художественное сопереживание тождественно переживанию идеи. Достоевский воспринимался всегда как идейный писатель.
Во Франции впервые, пожалуй, у Андре Жида появилось понимание поэтики "Карамазовых" как целого. "Нет ничего более постоянно сущего, — писал Жид о героях Достоевского, — чем эти потрясающие образы, которые ни разу не изменяют своей настоятельной реальности". Тогда же "Карамазовых" по–французски (в переводе Бьянстока и Торкю) прочел А. Беннет, воспринявший роман как "одно из величайших чудес на свете". Он нашел здесь "такие потрясающие сцены, каких никогда еще не встречал в литературе".
В то же время еще один писатель, кому суждена в будущем мировая слава, внимательно вчитывается в "Карамазовых". Франц Кафка проницательно заметил в дневнике, что старик Карамазов вовсе не глуп, что он равен по уму Ивану, — наблюдение, много что вскрывающее во внутренних взаимосвязях романа. Глобальный размах мысли, многие ходы Достоевского отразились в поэтике Кафки, в ряде отношений заслуживающей самого пристального сравнения с поэтикой "Карамазовых". Но психологическое видение Достоевского превратилось у Кафки в метафизическое видение мира — сменился основной стержень.
Первая мировая война точно заставила по–новому увидеть мир Достоевского и по–новому оценить его идеи. "Ни одну книгу в Англии этого времени (т. е. с 1912 года, когда вышел перевод Гарнетт, и до конца войны. — Б. И.) не читали больше, чем "Братьев Карамазовых" ", — сообщает А. Шевали. Достоевского считают самым русским из всех русских писателей, его роман — ключом к русской душе, в особенности образ Дмитрия, ставшего олицетворением русского характера, воплощением русской широты и противоречивости. Тот же всплеск интереса и во Франции. "Присутствие Достоевского ощущается чрезвычайно ясно", — писал М. Арлан в 1924 году, — "никогда французы не чувствовали себя ближе к некоторым героям "Карамазовых"". Можно догадаться, кто эти герои. Они пришли, скажем, в творчество Ф. Мориака, А. Мальро. Не менее восторженное отношение к роману и в Соединенных Штатах. Многие лица романов Фолкнера ("Реквием по монахине", "Дикие пальмы" и др.) прямо соотносятся с героями "Братьев Карамазовых". Шервуд Андерсон готов был встать перед Достоевским на колени. Он восклицал: "Во всей литературе нет ничего подобного "Карамазовым", это Библия". Томас Вулф, как и Скотт Фицджералд, называет "Карамазовых" среди своих самых любимых книг, героев же его романа "Взгляни на дом свой, ангел" критики называли американскими Карамазовыми по их "громокипящему безудержию", бьющему через край.
Следующей поворотной вехой в восприятии романа было наступление фашизма и вторая мировая война, когда многие предсказания Достоевского, казалось, снова начинали сбываться, а чаяния его оборачивались отчаянием. Свидетельство тому — "Доктор Фаустус" Томаса Манна, где темы "Братьев Карамазовых", и в первую очередь, конечно, глав "Бунт" и "Великий инквизитор", в полный голос зазвучали в условиях иной поэтики и иного мира. У Манна есть и беседа с дьяволом, и смерть и страдания ребенка, и герой, перешедший на сторону сатаны, — но ответов Достоевского у него нет.
Подытоживая, можно указать на одно простое правило: восприятие романа всегда было тем более целостным, принимающим в расчет его целостность, и тем более проницательным, близким к авторскому его пониманию, чем более главным идеологическим героем признавался не Иван, а Дмитрий; тогда не только удавалось понять истинное соотношение лиц и истинный взгляд Достоевского, но и "будущее" романа — Алеша, мальчики — находило свое место рядом с Митей.
Разумеется, у "Братьев Карамазовых" были и серьезные противники. Еще В. Буренин, сперва один из активных защитников романа, представил ему многократно повторявшиеся позже упреки: "истерия" и "психиатрическое возбуждение" ради игры на нервах читателя, и для того же — ненужная повторяющаяся жестокость, излишняя запутанность. К. Леонтьев, обладавший тонким эстетическим чутьем, считал идеи романа "сочиненными", мысли и стиль их изложения фальшивыми. Обвинение, убийственное для писателя, пишущего ради мысли. Как и Леонтьев, так и Михайловский и В. Петерсен (критики совершенно противоположных направлений) говорили о вредном воздействии романа на читателей, о его нездоровом влиянии, способном только запутать читающего, о несостоятельности идеалов при беспощадно саркастическом отношении к человеческой душе. Тургенев же прямо сравнивал автора "Карамазовых" с маркизом де Садом; Михайловский пустил термин: "жестокий талант".
Немецкий исследователь Э. Цабель в своей книге о русской литературе с раздражением отозвался о назойливости бесконечного диалога в "Братьях Карамазовых", просто мешающего восприятию. Французский историк русского романа Э. М. де Вогюэ писал в 1892 году: "Мало кому в России хватило терпения, чтобы добраться до конца этой нескончаемой истории". Многих действительно угнетала затянутость романа. Но не только. Лев Толстой при первом чтении не мог дочитать "Карамазовых". Во всем романе, по выражению Толстого, "видно намерение". Секрет психологических эффектов Достоевского, говорил Толстой, перед смертью перечитывая роман (эту книгу он и взял с собой, уходя из дома), в том, что герои поступают наоборот тому, что от них ожидаешь, — так сказать, "общее место наоборот"; в конце концов к этому привыкаешь, и оригинальность становится пошлостью. И хотя Толстой находил много хорошего в романе и не раз читал близким отдельные места, не в силах сдержать волнение, его общая оценка очень сурова: "преувеличено, нет чувства меры", "какие‑то шуточки, многословные и мало смешные", "неряшливость, искусственность, выдуманность".
И. Крамской, как и Толстой, проводил параллель между репинским Иваном Грозным и Федором Карамазовым, восхищаясь силой реалистического обобщения и воспитующего воздействия (да и многие сравнивали кощунственный садизм Грозного и старшего Карамазова, находя тут специфически русские черты). Но если Крамской воспринял роман как откровение, сам Репин не только не признал сходства, но категорически не принял роман.
Решительно отверг "ответы" Достоевского В. Короленко. В этом же ряду критиков романа можно назвать и таких значительных писателей, как Дж. Голсуорси, Г. Джеймс, Дж. Конрад. И действительно: в эмоциональном балансе художественного целого неутоленную жажду мести, надрыв и "силу низости" уравновешивают лишь благолепие и исступление, а скорей — исступленное благолепие. Ну а если жизнь не в исступлении, а в будничности? И не благолепие душевное, а грязь и пот души? Годятся ли ответы? Об этом должен бы быть "второй роман". Но его — нет.
Сколько искусства потребовалось автору, чтобы показать, как вся жизнь решается в мгновение свободного решения человека. Но ведь решается она в каждое мгновение; здесь же мы видим только падения и взлеты, только две бездны — но не то, что между, в той середине, которая и составляет жизнь. Акт покаяния у Достоевского снимает весь груз греха и преступлений, и жизнь становится раем, мгновение любовного исступления во всеприятии решает все, просветляет человека всего. "Обнимемся мы и заплачем". Не очень ли восторженно? Не слишком ли легко и празднично? Не подразумевает ли этот зов взлететь в одном исступленном порыве, что в восторге и порыве и есть вся сущность полета? И так ли уж далеко ушло исступление от надрыва? благолепие и умиление от самоудовлетворения и самоуспокоения? Много еще тяжелых вопросов можно задать. Недаром умиленный восторг последних страниц романа, отчасти отражающих весь смысл его, многим режет ухо.
Впрочем, не надо забывать и высказанное в начале нынешнего века мнение Д. С. Мережковского, полагавшего, что по условиям действительности иного финала и быть не могло. "…Конец "Братьев Карамазовых" был концом самого Достоевского.
И не простою случайностью было то, что он умер, не кончив этого величайшего из всех своих созданий. Так и должно было, не могло иначе быть. Предмет следующих, ненаписанных частей романа составляла дальнейшая судьба Алеши, совершение того религиозного подвига, который завещал ему старец Зосима. "Главный роман — второй, — говорит сам Достоевский, — это деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний, текущий момент". В написанном романе доводит он Алешу только до нового религиозного созерцания; но неизбежное следствие этого созерцания — новое религиозное действие не совершилось, может быть, даже не начало совершаться и в "наш теперешний, текущий момент" — в самой жизни, в самой русской действительности. Конец "Братьев Карамазовых" оказался невозможным для Достоевского, потому что конца этого не было в жизни. И, как бы почувствовав, что сделал всё, что можно сделать, Достоевский вовремя ушел из жизни — умер".