Но смутные предчувствия стали понятны только потом. Алла Александровна вспоминала: "…Помню ощущение огромной змеи, которая кольцом свернулась вокруг дома — и то ближе, то дальше. И была еще одна странная вещь. Ночью. Я лежу на диване. Даниил сидит за машинкой, буквально рядом. И в самой середине ночи я слышу звонок и понимаю — пришли. Я совершенно застываю. Никто не входит….Мне опять почудилось…"[365].
В Измайлово они ни осенью, ни той зимой не выбрались. Сетуя, что не могут приехать, она, словно бы предчувствуя, написала Тарасовым о их полугодовалой уже дочери: "…Того гляди, дождемся, что она сама выйдет нас встречать". Напряженный и дерганый "стиль жизни", на который ссылалась Алла Александровна в письме, не давал передышки: "Данина "Африка" едва позволяет урывать какое-то крошечное время для неудачных попыток лечиться и ничего делать не позволяет"[366], — сетовала она. И все же книга "О русских исследователях Африканского материка" в свой срок была успешно сдана в издательство, а роман подвигался к завершению. Каждую законченную главу Андреев читал жене. Тут он вполне похож на своего отца. Тот тоже писал по ночам и написанное обязательно читал жене. Иногда уже под утро будил и читал. Но книги Леонида Андреева знала вся образованная Россия. А у сына читательский круг ограничивался близкими и друзьями. И чем ближе становилось окончание "Странников ночи", тем больше хотелось, чтобы роман прочли. Прочли друзья, потому что ни о какой публикации в досягаемом будущем не могло быть и речи. И друзья читали. Кто-то главы, кто-то завершенные части. Автору требовался отклик.
Роман открывался всматриванием астронома в ночное звездное небо и заканчивался взглядом на утреннюю звезду. Завершался некий ночной круг, пройденный героями. Автор, не догадываясь об этом, завершал его вместе с ними.
В начале апреля Андреев дал прочесть вторую часть "Странников ночи" Ирине Арманд. Буквально через несколько дней она их возвратила, неопределенно сказав, что ей нравится "горячее отношение автора к жизни". Когда он дал Ирине рукопись романа, та показала ее матери, и с ней, после прочтения случилась истерика, перешедшая в сердечный приступ. После истории с диссертацией дочери, после слухов о новых арестах Тамара Аркадьевна ко всему относилась с нервной опаской. Она тут же решила, что если этой ночью к ним явится опергруппа — ей уже чудились шаги на лестнице, — то они скажут, что нашли рукопись в метро, а от дочери потребовала немедленно, утром же вернуть ее. Рукопись была возвращена, но материнское сердце — вещун: в свое время за дочерью пришли.
21 апреля вечером Коваленских навестили Авсюки. В застолье говорили о многом, спорили, не подозревая близости катастрофы. Потом, на допросе, Андреев, признаваясь в "преступных" мыслях и речах, рассказал, что в тот вечер "под влиянием вина" он высказался "в пользу поражения СССР в предстоящей войне с Америкой". Но Маргарита Ивановна, жена Авсюка, показал он, стала его стыдить: "Как не стыдно Вам, русскому человеку, накликать на родину такое бедствие…" Как мог, он спасал чету Авсюков от "Арктиды".
Как раз в эти весенние дни Коваленский занимался усиленными хлопотами по приему в Союз писателей, начатыми еще в марте, готовил документы. 16 апреля ему дали рекомендации критик Евгения Книпович и переводчик Сергей Шервинский, 17–го — Николай Асеев и Константин Федин. Уже после ареста Даниила и Аллы, 24 апреля, Коваленский сдал документы в приемную комиссию. Среди них была автобиография. В ней он писал, что литературную работу считает своим "основным и любимым делом" и что она "запланирована уже на несколько лет вперед". Но у злых сил оказались иные планы.
Часть девятая
"ДЕЛО" ДАНИИЛА АНДРЕЕВА 1947–1948
Без информаторов и агентуры "мероприятия" МГБ немыслимы, они были бы невозможны.
Андреева повествовала о предарестных временах: "Мы познакомились с одним поэтом, точнее, поэтом и актером Вахтанговского театра. Человек он был интересный и как-то невероятно нужный Даниилу. Я могла только любоваться и радоваться, как они с полуслова понимали друг друга, как читали друг другу, как говорили, как совершенно, что называется, "нашли друг друга", как два наконец встретившихся очень близких человека. Я не знаю, как было дело: работал ли этот человек в ГБ или его просто вызвали, но он нас "сдал". И еще нас "сдала" моя школьная подруга. Тут, я думаю, ее вызвали. Вряд ли она пошла бы сама, но если вызвали, пригрозили, напугали, она, конечно, рассказала о романе "Странники ночи", о моих антисоветских воззрениях"[367].
Поэт и актер, правда, уже бывший, — Николай Владимирович Стефанович. Он жил недалеко от Малого Левшинского, в Калошином, выходившим на Арбат прямо к театру, в прятавшемся за тенистым палисадником небольшом скошенном домишке, доживавшем век, какие еще встречались в арбатских переулках. В Калошином прошла почти вся его жизнь, тоже перекошенная и спрятанная. Отец умер перед революцией, он остался с беспомощными матерью и сестрой. В 28–м, шестнадцатилетним, поступил на Высшие литературные курсы, на следующий же год закрывшиеся. Позже столь же недолго проучился в музыкальном училище. В 34–м поступил в Вахтанговское училище, окончил, стал служить в театре. Началась война, и во время воздушного налета в дежурство Стефановича в театр попала полутонная бомба. Многие дежурившие вахтанговцы погибли. А он, контуженный, стал инвалидом. Из театра пришлось уйти, и, вернувшись из Перми, из эвакуации, Стефанович стал искать литературную работу. Возможно, в этом ему помогали "органы". Трудно сказать, когда его сломали и сделали осведомителем. Вряд ли он сам сделал первый шаг… Но в 1936–м, перед началом следствия по делу поэтов Даниила Жуковского и Наталии Ануфриевой — с ними Стефанович вроде бы дружил, — он, если верить лубянскому делу, написал донос: "Убедившись, что Ануфриева определенно обрабатывает меня для преступных действий, я счел своим долгом подать заявление в НКВД…"[368] Или его заставили написать заявление? В нем шла речь о террористических намерениях, и Стефанович выступил главным свидетелем обвинения. В 37–м, уже после осуждения Жуковского, он написал: "— О, Господи! Пусто и страшно / Становится в мире Твоем!" Ощущая себя в пустом мире, может быть, во всепрощении Божьем Стефанович находил утешение? Или в стихах, теплившихся этим последним упованием? Примерял ли к себе Иудину участь? По крайней мере, в стихах Стефановича:
Испуганно все замолчали.
Смотрели растерянно вниз,
Когда на разбухшей мочале
Иуда несчастный повис.
И тихо качался апостол,
И вздернулась вверх борода,
Все это не трудно и просто,
Все это не страшно, — да?
Но не страшно ли жить в кошмаре предательств? Всегда и везде актерствовать? Поддерживала забота о сестре, как и он, болезненно неуравновешенной и без него пропавшей бы? Зарабатывая перепечаткой на машинке, она, оставаясь дома одна, забиралась в шкаф и там сидела, перемогая непонятный, нависающий ужас — разновидность маниакально — депрессивного психоза.
Перед методами "органов" выстоять трудно, тем более при психической неуравновешенности Стефановича. Но он понимал меру собственного падения. Это видно из стихов, они — разговор падшего создания с Богом, исповедь предающего. В стихах он не актерствует. Поэтому в них есть проникновенность, оцененная Даниилом Андреевым и Пастернаком. Вот до войны написанное стихотворение Стефановича "Памяти отца":
Мне от тебя осталось, как наследство,
Волос твоих отрезанная прядь.
А как же мы игрушечное детство
Рассчитывали вечно повторять?
Светился мир, раздвинут и приподнят,
Давая место вымыслам твоим,
И оттого, что мерзок я сегодня,
Не только мне, но жутко нам двоим.
И оттого, что сраму нет предела,
И оттого, что так и повелось, —
Внезапно в медальоне поседела
Коричневая прядь твоих волос.
Что стояло за стихами, какие бездны малодушия, вольного или невольного предательства, какие муки совести — знали только автор и его жертвы. Все преданные — посажены, погибли. Стефанович легко общался со многими — с литературоведами Шкловским и Чичериным, с переводчиками Шервинским и Левиком, с Андреевым и Коваленским. Пока ими мало интересовались "органы", Стефанович был не опасен, мил, вызывал сочувствие.
Любовью к поэзии, чуткостью к слову, редким религиозным мироощущением, нервной возбужденной восторженностью Стефанович увлек Андреева. Он с воодушевлением и блеском в глазах говорил о Блоке, о просвечивающей через стихи иной реальности, о Владимире Соловьеве, о Вселенской церкви, о гностиках… Познакомились они перед войной, в мае 41 — го, у Ирины Арманд, но сблизились в эти предарестные годы. Прихрамывающий, с бледным истощенным лицом, бедно, как, впрочем, сам Андреев, одетый, Стефанович, приходил в гости по вечерам, и они беседовали, засиживаясь до ночи. Заварив чай, подав к чаю сухарики, Алла Александровна уходила спать за ширму. Она привыкла к бдениям мужа с близкими друзьями. В начале апреля Стефанович взял на прочтение роман — толстый, автором старательно переплетенный машинописный том.