Лев Безыменский
Гитлер и Сталин перед схваткой
Предисловие автора-современника
Писать историю своего времени — дело ли это современника? Этот вопрос задаешь себе, ежели принимаешься за малоблагодарный труд, связанный с историей Великой Отечественной войны. Малоблагодарный — потому что обязательно найдется человек (тот же современник), который скажет: «Нет, это было не так. Я знаю совсем другое». И он будет прав, ибо сколько жизней, столько и историй. Еще менее благодарный — потому что за минувшее время сменилось немало внешних и внутренних приоритетов в понимании собственного прошлого, да память человеческая (индивидуальная!) стирается. Но все это суета сует перед долгом знать и помнить собственное прошлое. Как же не помнить утро 22 июня 1941 года?
Утро это в Москве было теплое, солнечное, безоблачное и безветренное. Поднялся я — студент третьего курса — рано, так как по привычке заниматься всегда в раннее время собирался продолжить подготовку к очередному экзамену. И продолжил, так как это для студента философского факультета был серьезный, как принято говорить, «профильный» экзамен — русская классическая философия. Сидя лицом к окну, выходившему в большой двор, я не обращал внимания на происходившее во дворе и не прислушивался к передаче радио. В те времена было принято, что почти в каждом дворе стоял рупор московской трансляционной сети с, разумеется, единой и единственной программой. Дом наш был построен в конце 20-х годов и хорошо спланирован — три корпуса замыкались в единое каре с ухоженным садом в центре. Здесь же стоял высокий столб с радиорупором, привычная музыка из которого звучала и в это утро. Я не обращал на нее особого внимания и не вслушивался в передачи, пока где-то часов в 11 утра не прозвучали странные, необычные слова. Диктор предупреждал, что в 12 часов будет передано важное сообщение. Оно и последовало:
— Передаем выступление заместителя председателя Совета народных комиссаров СССР, наркома иностранных дел товарища Вячеслава Михайловича Молотова…
Я только успел позвать отца из соседней комнаты, и вместе мы молча — и стоя! — стали слушать речь Молотова. Молотов говорил медленно, иногда заикаясь. Об этом его речевом недостатке я знал и раньше (однажды был на его даче в Крыму), но сейчас этот недостаток не воспринимался. Речь эта была коротка, но врезалась в память.
— Это война, — тихо сказал отец — человек, который уже прошел три войны. Он застал в армии конец Первой войны, провел в ней годы Гражданской и недолгие месяцы Финской войны 1939—1940 годов. Теперь ему предстояло снова надеть военную форму. Предстояло это и мне, гражданину СССР безусловно призывного возраста. Шел мне двадцать первый год.
Конспекты и книжки были отодвинуты. Не помню, какую музыку стали передавать (безусловно, не «Войну народную», которая появилась пару недель спустя), но сигнал был дан для нас обоих: отец стал звонить в военную комиссию Союза советских писателей, чтобы узнать — куда ему явиться? Я же помчался в институт, в комсомольскую организацию. Это же сделали и мои сокурсники, без всякого вызова дружно съехавшиеся в Сокольники (там находился ныне ставший легендарным Институт философии, литературы и истории — ИФЛИ), где встретил почти весь курс. На немедля возникшее решение — всем отправиться добровольцами на фронт — представители военкомата и комитета комсомола разъяснили: никакой партизанщины, все получат необходимые указания, ожидайте…
Ожидать пришлось не очень долго. Уже вечером 22-го, точнее, в ночь на 23-е нам пришлось сортировать в Сокольническом военном комиссариате мобилизационные предписания, а затем — разделившись на группы, разносить их по адресам. В 40-е годы Сокольнический район Москвы практически был пригородным, только некоторые улицы были застроены новыми домами (примерно такими, как и мой). Длинные заборы отделяли фабричные территории, а еще чаще — сады перед небольшими, почти деревенскими домиками. Этот район я плохо знал и с трудом находил указанные в повестках адреса.
Тот, кто был в Москве летом 1941 года, помнит, какая погода стояла в июне. Утро было прелестное, небо — безоблачное. Сокольнические переулки, в которых тогда еще господствовала пригородная, полудеревенская лирика, благоухали всеми садовыми ароматами. Очень тихо было в маленьких домишках, отгороженных цветущими палисадниками. Мне достались переулки, спускавшиеся к железнодорожной насыпи. Звонить случалось по-разному — то нажимая кнопку, то дергая за длинный рычаг; подчас нужно было просто постучать. Но ждать долго не приходилось: Москва и москвичи понимали, какое пришло время. Наверное, каждый москвич призывного возраста знал, что проводит в родном доме последние дни и его ждут трудные дороги войны.
Как разительно противостояло спокойствие летнего утра тревоге военной беды, обрушившейся на Москву, на всю нашу страну! Чем дольше длилась война, тем чаще вспоминал я этот рассвет. Он разделял на две полосы жизнь каждого москвича, который через пару часов после моего звонка в дверь являлся в военкомат, чтобы еще через несколько дней покинуть Москву уже в военной форме, с винтовкой, в теплушке фронтового эшелона.
Вскоре и сам я проделал этот путь — и увидел родной город лишь через два года, после самых тяжелых времен, точнее, после битвы на Курской дуге, когда мне пришлось отправиться в краткосрочную командировку. На командировочном предписании стояло желанное слово «Москва», и громадный «студебеккер» быстро домчал меня до южной окраины столицы. Помню, больше всего меня, закоренелого горожанина, потряс… асфальт улиц и тротуаров. Когда-то он казался мне естественным «земным покровом», а сейчас — после двух лет проселков, окопов, полей и блиндажей — ошеломил меня, будто я никогда его и не видел.
То, что сегодня именуется прошлым и стало объектом документального изучения, когда-то было личной жизнью каждого из нас. Всю войну я вспомнить не могу, еще труднее вспоминать предвоенные годы. Дневники я тогда (и сейчас) не вел. Институтские конспекты не сохранил — да что бы они могли дать? Перепиской особой не занимался, все мои друзья жили в Москве. Родичей было мало: дед во Владимире жил своей, чужой мне жизнью старого человека, не простившего советской власти потери своего достойного места приказчика в сахарной лавке Чикина и собственного дома на Никольской (ставшей улицей Сунь-Ят-Сена), в котором теперь занимал развалившийся флигель. Мне, комсомольцу с 1935 года, было не до него. Он мне не писал, да и я тоже. Не писал я и своим полумифическим теткам и двоюродным сестрам по маминой линии — ох, и подумать не полагалось о переписке с «родственниками за границей». (Строгий вопрос в анкете: «Имеете ли?..») Дома у родителей друзей поредело — да и как могло быть иначе у члена Всесоюзной коммунистической партии (большевиков) с 1916 году, члена президиума I съезда комсомола? Поэт Александр Безыменский был, пожалуй, единственным из этого президиума, оставшимся живым и на свободе. Исключенный в 1937 году из партии за былую принадлежность к троцкистской оппозиции, но непонятным образом восстановленный и не подвергшийся репрессиям, он вел не соответствующий своему необычайно жизнерадостному характеру замкнутый образ жизни. Бывали у нас только надежные и верные его друзья. О делах международных говорили не так уж много — если и говорили, то о черных делах Гитлера, о судьбе Чехословакии, где отец бывал и откуда вывез боевые антифашистские стихи знаменитых Восковца и Вериха (композитора и певца), перевел их и дал исполнять Леониду Утесову.
Третий курс философского факультета Московского института философии, литературы и истории имени Н. Г. Чернышевского — сокращенно ИФЛИ — это было удивительное собрание молодых энтузиастов (чуть не написал, вслед за забытым ныне комсомольским поэтом Джеком Алтаузеном, «безусых энтузиастов», но кто теперь поймет и оценит начитанность в пролетарской поэзии?), решивших штурмовать высоты философского мышления в условиях социализма, победившего в одной, отдельно взятой стране. В последнем мы были свято уверены, тем более что только-только появился на свет «Краткий курс истории ВКП(б)», который стал для советского студенчества не только учебным пособием, но и откровением. Именно так. Это сегодня очень просто видеть стройную систему искажений исторической истины, созданную его авторами (вовсе не только одним Сталиным), и поразительное мастерство превращения вершин мировой философской мысли (о, знаменитая 4-я глава) в большевистский катехизис, простой и понятный каждому, кто Гегеля и Фейербаха и не нюхал.
Кстати, мы-то Гегеля и Фейербаха «понюхали». Более того, я вошел в созданный незабвенным гегелианцем профессором Борисом Степановичем Чернышевым кружок, переводивший на русский язык «Феноменологию духа». Этот великий труд существовал лишь в мало внушавшем доверие переводе 1911 года, совершенном студентками Бестужевских женских высших курсов. Б. С. Чернышев решил доверить дело нам, шести студентам (из которых двое действительно хорошо знали немецкий, а остальные просто были фанатиками, увлеченными миром гегелевских мыслей). Это занятие естественно заставляло обращаться к сегодняшней Германии, ее прискорбному фашистскому бытию. Это было тем проще, если учесть, что в ИФЛИ преподавали многие политэмигранты — в их числе Дьердь Лукач, Арност Кольман. Бывали у нас Вилли Бредель, Фридрих Вольф, Эрих Вайнерт. Кроме того, действовало некое подобие «родственных связей» с московской антифашистской эмиграцией: три наших студента — Вадим Кучин, Жозеф Гречаник, Рубен Арзуманов — окончили знаменитую московскую немецкую школу, что на улице Кропоткина…