У нас в камере уже наладилась жизнь. Люди разбились на группы и уже вели оживленные разговоры и споры. В первую очередь, конечно, обсуждалась со всех сторон грядущая амнистия. Находились даже оптимисты, верившие в открытие дверей тюрем и освобождение всех прибывших с этапами заключенных. Эти оптимисты принадлежали к возвращенцам, соблазненным большевицкими посулами на возвращение из эмиграции в лоно родины в качестве блудных, но раскаявшихся сынов.
Около нас полковник-возвращенец Попов беседует с казаком.
— Вы спрашиваете почему мы из заграницы вернулись? Наши уговорили.
— Ваши и здесь в советах были? — интересуется казак.
— Да, тут у красных он занимают высокое положение. Но вышло не совсем удачно — началась эта катавасия. Предлагали они, что, мол, если хотите, будем вас вызволять, но этим сильно повредим себе. Так мы, то есть наша возвратившаяся группа, решили выждать.
Полковник Попов закурил папиросу и продолжал:
— Так-то вот и приходится теперь идти на принудительные работы. Что мы там будем делать — не представляю. Я умею воевать, вешать могу с успехом. А ведь это все теперь не пригодится.
Этот простяк — Попов все еще не чувствовал себя обманутым, находил всякия объяснения свалившимся на их возвращенческую группу несчастиям.
— Я думаю все же, — говорил он при сочувствующем молчании остальных, — кончится большой шум и нас постепенно вызволят.
Где теперь полковник Попов? По-видимому, попал он на Парандозо, а там остаться целым было весьма трудно. Он, конечно, убедился на собственном опыте в отсутствии большевицкой эволюции, но что в этом толку?
В другой группе седоусый бодрый старик рассуждать с синеглазым крестьянином Веткиным.
— Вот помяни мое слово: дольше, чем до Рождества это не продержится. Рухнет все к чертовой матери и сами они разлетятся как дым. Это перед смертью они хотят надышаться и губят народ.
Веткин качает головой:
— Ой, так ли? Как это оно само собой пропадет? Вот, если бы…
Веткин оглянулся и замолчал: его приятель грозил ему шутя кулаком.
Рядом со мною лежал на своем топчане наш камерный староста — анархист Кудрявов и рассказывал о своих злоключениях на царской каторге. Пришлось ему отбыть десять лет ем удалось бежать. И вот теперь Кудрявов идет на большевицкую каторгу на три года. Впрочем, он надеялся на скорую помощь: у него двоюродная сестра здесь в Москве одним из прокуроров.
— Прочел я как-то недавно интересную книжку. Автора забыл. Название книжки «Аль-Исса» рассказывается там про некий остров, управляемый бессмертной богиней. Каждые три года ее носили по всему острову и никто не смел на нее глядеть. Каждые три года для неё жрецы выбирали одного юношу, победившего на состязаниях всех конкурентов. И этот юноша за ночь, проведенную с богиней, платил жизнью.
Был на острове некий юноша по имени Аль-Исса. Полюбил он богиню, представляя ее себе небесной красоты и несказанной прелести женщиной. Три года мечтал он о богине, победил на состязаниях всех своих конкурентов и с восторгом понес свою молодую жизнь дивной царице.
Привели его в святилище. Ждет он вожделенной встречи с царицей. И вот открывается тяжелая завеса и перед ним вместо дивной богини старая престарая, беззубая и безобразная старуха.
Я здесь ставлю точку и продолжаю уже о себе. Мы, революционеры, боролись за светлую свободу, несли за нее в жертву нашу жизнь, гнили по тюрьмам, лишались семьи и близких. И вот она, эта свобода, пришла в виде уродливой и отвратительной старухи.
Прошли «октябрьские торжества» с большой помпой. Во всех газетах был опубликован большевицкий манифест — один из ярких образцов коммунистической лжи. Согласно точному смыслу манифеста — реки людей, льющиеся в места заключения и каторжных работ должны были быть отпущены немедленно на свободу. На самом деле ничего в положении заключенных не изменилось, расстрелы опять пошли своим порядком, а широковещательные льготы и амнистия были погашены «секретными декретами».
Из Москвы меня отправили в Казань по месту совершения преступления на следствие и расправу. Чем дальше уезжал наш этап от Москвы, тем мы, заключенные, лучше себя чувствовали. Татары и русские конвоиры относились к нам с сочувствием, жалели и старались оказывать всякия мелкие услуги, вроде покупки нам на станциях на наши деньги хлеба, продуктов, папирос. Мы усиленно писали письма и наши конвоиры опускали их в почтовые ящики на станциях, вопреки правилам.
Вот и казанский вокзал. Мне знаком, кажется, тут каждый камень. В тюрьму мы идем через весь город по малолюдным улицам.
Старинная казанская тюрьма со стрельчатыми окнами, тяжелыми сводами и массивными воротами, показалась мне настоящей гостиницей. Надзиратели — люди все добрые и покладистые, старались облегчить нам наше тяжелое положение. Эта метаморфоза тюремная меня очень удивляла, хотя вскоре все объяснилось: в Казанской губернии не было «Войковского набора», не было еще расстрелов и все жило по инерции старой зарядкой. Только спустя год и здесь полилась кровь ничуть не меньше, чем в других местах. Я, главарь крестьянского восстания 1919 года должен был ожидать самой суровой участи. Однако, мои опасения не оправдались.
В тюрьме с удивлением слушали мои рассказы о «Войковском наборе» и уверяли меня, что в Казани ничего подобного не происходит и подвалы ГПУ пустуют. Впрочем, я в справедливости этого убедился сам: на другой день меня из казанской тюрьмы переправили в казанский подвал.
* * *
Следователь ГПУ молодой человек Стрельбицкий рылся в своем столе. Я сидел против него на стуле и молча ожидал дальнейшего. За длинный трехмесячный этап из Новороссийска до Казани у меня уже обдумано все и все решено. Я по виду совершенно спокоен, ибо готов к самому худшему — смерти. Эта мысль о смерти сделалась привычной и давала мне твердость и спокойствие.
— Нну-с, товарищ Дубинкин.
— Я не Дубинкин. Моя настояшая фамилия — Смородин.
— Так, так, — ехидно улыбается Стрельбицкий, — это мы уже знаем.
Он вынул из ящика своего стола толстое дело, мое дело. Восемь лет ожидало оно меня в архивах ГПУ. Порывшись еще в бумажном ворохе, Стрельбицкий извлек мои фотографии и подал мне.
— Узнаете?
Я равнодушно посмотрел на карточки.
— Вы, конечно, будете оправдываться и вины своей не признаете?
— Вы, гражданин следователь, кажется, собираетесь вести следствие?
— Разумеется.
— Ну, уж нет. На основании манифеста об амнистиия подлежу немедленному освобождению.
Стрельбицкий переглянулся с чекистом, сидящим за другим столом в той же комнате и сказал:
— В этом манифесте сказано о дополнительных инструкциях. Вот на основании этих секретных инструкций ваше дело прекращению не подлежит.
— Это как вам угодно, гражданин следователь, но я вам показаний никаких давать не буду.
Стрельбицкий вопросительно смотрел на второго чекиста, очевидно, его начальника.
— Пусть напишет об отказе давать показания, — говорит тот.
Мне дали формальный бланк опроса подследственных и свидетелей и я подробно изложив свои мотивы об отказе давать показания, расписался и возвратил документ Стрельбицкому. Следователь позвонил и передал меня вошедшему конвоиру.
Очутившись в совершенном одиночестве в довольно большой камере подвала, я затосковал. Мое спокойствие меня оставило и тяжесть легла на сердце.
Отказавшись от показаний, я тем самым, приносил себя в жертву, Здесь не следственное учреждение и не юристы это следствие ведут. Я во власти чекистов, действующих по принципу «коммунистической целесообразности». Всякий протест рассматривается ими уже сам по себе как преступление, а мой отказ от показаний мог рассматриваться еще и как желание избавить от ответственности моих сподвижников по крестьянскому восстанию, живущих теперь легально. Я видел толпы обреченных чекистами на каторжные работы совершенно невинных людей, исключая, конечно, уголовников и совершенно ясно представлял себе, какова будет моя участь «активного контрреволюционера», восстававшего против советской власти с оружием в руках, руководившего, до своего ранения, крестьянским восстанием.
Долго ходил по камере, пока изнеможенный тяжелыми думами не легь на нары совершенно разбитый и обессиленный. Я ни о чем не думал, во всем теле стоял нудный зуд. Хоть бы залиться слезами по детски, но нет слез на моем лице и не прекращается душевная боль.
Ночью я успокаиваюсь и начинаю дремать. Дремота переходит в сон, а после сна проходит и острое ощущение утренних переживаний. Привыкнуть можно ко всему.
Потекли дни подвального сиденья: сегодня как вчера, вчера — как сегодня. Я вижу только охрану — красноармейцев. Они начали ко мне привыкать и некоторые дружелюбно со мною разговаривали, если вблизи не было начальства. Иногда появлялись в моей камере заключенные, но через некоторое время их отправляли или в тюрьму, или на этап и я вновь оставался один в пустой камере.