К божьим людям стихотворцев не причисляли - относили к юродивым, которые тоже разумелись не от мира сего, и потому своим природным даром хитро и затейно сказывать обо всем, что придет в голову, они пользовались бестрепетно и свободно.
Поэты слагали песни, которые считались народными, и жила на Руси поэзия - широко, вольно и безгрешно.
Жестокость первых советских властителей, беспощадно уничтожавших друг друга, поначалу не затронула эту вольницу, как бы следуя древней, ненарушимой традиции.
Однако имелось поэтов на всю Россию полтора-два десятка, а стало вдруг немерено и несчитано. Страну в одночасье затопило словоизвержением. Таинство слова было раскрыто. Сонаты и канцоны росли на деревьях. Когда не хватило прежних слов, придумали сотни новых: дыр, бул, щир, цекубу, цекака...
Своих стихов не печатал только ленивый. Каждый третий спешил застолбить новое поэтическое направление, каждый второй именовал себя гением.
Поэты славили революцию на митингах и хамили ей в кабаках: «Товарищ, перестаньте бубнить стихи, вы не румынский оркестр».
Поэты требовали от властей призвать к запоздалому суду Пушкина. Власти чувствовали, что пора начинать упорядоченный отлов дичающих стихотворцев, но пока еще стеснялись традиций и, откровенно говоря, не знали, как. И что с них взять - имажинистов, акмеистов, футуристов, «ничевоков» - юродивые.
В конце концов поэты сами подсказали беспомощной диктатуре, что с них можно взять, других поэтов.
Сейчас, наверно, не так уж трудно восстановить хронологически, кто первым из отечественных лириков придумал уничтожить своего ближайшего соперника в непримиримой борьбе за пайковую литературную долю, как бы нечаянно столкнув того в кровавую политическую мясорубку, да только надо ли?
Доносы друг на друга принялись творить почти все, если не вообще все. Власть козлоногие поэты развратили. Ей уже не надо было тратить государственных усилий на поиски скрытых врагов или внутренних эмигрантов - певцы новой жизни сами выстраивали свои жертвы в административную очередь за лагерными путевками.
Брали и тех, и других, разводя их во времени хорошо выдержанной психологической паузой любая власть знает железный закон равновесия.
Те, на кого писали, получали свой оглушительный срок - уходили потрясенные на рудники и лесоповалы, возвращались на сто первый километр, иногда садились снова, но чаще все же карабкались, выбирались из общей ямы и выживали.
Тех, кто писал, власть, предварительно выжав до сухого скрипа, равнодушно стирала в лагерную пыль. Эти не нужны были никому.
Существовала и третья категория поэтов, наивно полагавших, что они способны сами распоряжаться своей судьбой. Получалось плохо, заканчивалось еще хуже.
Черный ангелВладимир Маяковский кормил, наверно, три поколения критиков, но только у мечтавшей «творчески сойтись» с ним Марины Цветаевой выпорхнула из-под руки блестящая и точная зарисовка, миниатюрный портрет поэта, что-то вроде изящной литературной монограммы, которая перевешивает целый том воспоминаний современников «горлана-главаря».
«С Маяковским произошло так. Этот юноша ощущал в себе силу, какую не знал, он раскрыл рот и сказал: «Я!» Его спросили: «Кто - я?» Он ответил: «Я - Владимир Маяковский». «А Владимир Маяковский -кто?» «Я!»
И больше пока ничего. А дальше потом - все».
После 14 апреля 1930 года одна только Нина Берберова сумела провидчески разглядеть истину сквозь чад небытия: «Маяковский застрелил не только себя, он застрелил свое поколение...» Если так, то дольше всего пуля летела в Александра Фадеева. Он стал «последним из удэге».
Выстрел поэта в комнате на Лубянке, раздавшийся через несколько минут после ухода той, которую, казалось ему, полюбил так, как никого и никогда не любил, хотя на самом деле он просто обрушил на нее весь нерастраченный запас любви к другой - к русской парижанке, спасительному маяку его несостоявшейся жизни - той жизни, которой он не ведал и от которой его оторвали с кровью, вынудив в конце концов дослать патрон в ствол и нажать гашетку. Выстрел этот оставил в живых немногих. И не самых лучших.
Остался Пастернак, некогда влюбленный в Маяковского, как перезрелая «девочка Люверс», пораженный однажды тревожной громадностью поэта, что, впрочем, не помешало ему кротко и нешумно предать свою «метаморфическую» любовь, когда стала устраиваться иная литературная выгода, менее требовательная и непридирчивая. Пастернак - застенчивый, тонкий, ранимый, искренне недоумевавший, почему Маяковский столь безжалостен к маленьким слабостям своих недавних друзей, приехавший к нему мириться на рассвете банкетной ночи, расчетливо полагавший, что в похмельном угаре проще будет «обнять и поздравить дорогого Володю» и тем самым сблизиться вновь, он уже и слова нужные подобрал: «Вы знаете сами, как вы мне дороги». В ответ услышал немыслимое, трезвое: «Он так ничего и не понял. Он думает, что это, как пуговица - сегодня оторвал, завтра можно будет обратно пришить. Пусть он уйдет...»
Было это морозным утром 31 декабря 1929 года, за три с половиной месяца до выстрела на Лубянке. Пастернак, испуганный, ошеломленный, почти бежал с непокрытой головой по Гендрикову переулку, слабея от жалости к самому себе и приговаривая вслух: «Как же так можно? Как можно?!» Он действительно не понимал, почему обратно нельзя, если хочется. Возможно, в самом деле на мгновение ощутил себя оторванной пуговицей. Много лет спустя он вновь испытал нечто подобное, когда задумал обратить упиравшийся век в оловянное оцепенение христианства доктора Живаго - несостоявшийся роман о потерянной пуговице. Кто-то из гостей догнал его, сунул забытую шапку...
Осталась Ахматова, наивно делавшая вид, что не догадывается о происходящем поодаль и вблизи нее, ибо всегда была занята тем, что слушает вечность, и порой настолько вживалась в эту свою роль, что и впрямь утраивала ощущение реальности. Однако в любом случае никогда не забывала главного для себя: все существенное и достойное снисходительного внимания может и должно происходить только вокруг нее. И в поэзии, и в жизни, что никогда ею не разделялось, она властно требовала от других беспамятной любви, рокового самосожжения, культового почитания, вследствие чего со временем перешла в иную социальную категорию: «И многих безутешная вдова».
Ей нравился запах опаленных крылышек - жизнь на пределе чужих ощущений. Дольше всех на этом запале продержался подле нее Осип Мандельштам: «Только я Ахматовой уколы двадцать три уже считаю года». Николай Гумилев не был первым, а Мандельштам не стал последним. Гусарский корнет, никому не известный поэт Всеволод Князев, влюбленный в Ахматову, в чем была уверена только она сама, а затем страстно увлекшийся ее подругой, актрисой Оленькой Глебовой, застрелился в 1913 году. Ахматовой шел тогда двадцать четвертый, ему - двадцать второй. В 1941 году она последний раз странно помянула Князева в «Поэме без героя»: «Сколько гибелей шло к поэту, глупый мальчик, он выбрал эту».
Вероятно, ему, как Марине Цветаевой, следовало повеситься в чулане. Кажется, в тридцать пятом, приехав к ссыльному Мандельштаму в Воронеж, Ахматова прочитала «Уводили тебя на рассвете». Он подумал, что стихи о нем, и церемонно поклонился: «Благодарю, Анна Андреевна». Она не стала разочаровывать Щелкунчика, хотя он тут был ни при чем. Ахматова имела в виду всех тех, кто разделил с нею какой-то отрезок ее жизни: «На губах твоих холод иконы, смертный пот на челе не забыть! Буду я, как стрелецкие жены, под кремлевскими башнями выть».
А Марина Цветаева всю свою недолгую жизнь занята была поиском неизведанных еще источников поэтической скорби. Скорби, не обладая эфроновской увертливостью, не ускользали от нее -являлись тяжело, угрюмо, как бы нехотя, но всегда по первому зову и, перетекая в стойкое жизненное ненастье, сладостно томили душу страданием: «Ипполит, утоли...»
Ипполит, однако, не утолял. И Мандельштам, Щелкунчик с ресницами Антиноя, тоже сбежал от Цветаевой, не утолив: «С такой монашкою остаться - быть беде». Но беда все равно приползла, притянулась по следу, словно гюрза, взъяренная бесчисленными уколами, - к нему, к ней, ко всем, «чей отняли список, и негде узнать». Лукавила «узкая оса». Список она помнила хорошо. Задыхаясь от папиросного дыма на продавленном дачном топчане и терзаясь еще сильнее, когда папирос не на что было купить, она с безрассудным упрямством, надсадно, из последних сил тащила на себе мраморный образ «Черного ангела». Тащила не в шереметьевский «Фонтанный дом», где когда-то жила, а на обледеневшую, обезлюдевшую вершину русской поэзии. Понимала и чувствовала, что место ее там.
Гумилева с Блоком уже не было, Мандельштаму еще рано, Цветаева безнадежно заблудилась в «деревянном саду юродивой слободы», а Пастернак опоздал навсегда. Остальные уже давно все принимали за цыганскую игру с судьбой: чет-нечет, орел или решка, быть или не быть. «Черный ангел» жил смертью поэтов и умирал их жизнью. На мраморных поцелуйных плечах Ахматовой холодно каменела «ложноклассическая шаль». Жаль.