Эпистемологически последнее утверждение равноценно утверждению дуализма сознания и психики, четко противопоставленного явному или подразумеваемому естественнонаучному монизму. В нашем же случае оно будет равносильно утверждению дуализма политической рефлексии и психики субъекта, которому эта рефлексия приписывается. Тогда эпистемологическим сдвигом, с которого мы начали последнее рассуждение, явится сильное допущение о возможности обратного воздействия сознания на психику. Это воздействие положительно в том смысле, что оно не репрессирует латентные психические тенденции, но их усиливает, манифестирует, а в каких-то случаях даже генерирует. Мы называем такое воздействие «обратным», ибо его вектор направлен во времени от данного момента настоящего сознания к пока этим сознанием не осознанным психическим тенденциям, идущим от прошлого.
Эти тенденции могут проявиться в будущем того же (или другого) сознания, которое задним числом осознает их как свое прошлое, архаическое, эволюционно предшествующее настоящему времени данного сознания. Здесь заметим, время понимается только как время сознательных процессов, ибо, говоря строго методологически, сама психика не имеет своего времени, а с историческим временем она может соотноситься только через ее осознание, а в случае нашего предметного подхода — только через все ту же политическую рефлексию.
Вернемся к истории, которая, как известно, ничему никого не учит — кроме тех, позволим себе добавить, кто хочет учиться. Не будем забывать, что проект тотального руководства мышлением других людей, «успешно» осуществлявшийся в рамках тоталитарных политических режимов XX века, сам являлся производным от универсального просвещенческого проекта «перевоспитания» человека. Провалы всех тоталитарных проектов также являются исторически производными от проблематизации и последующей фальсификации трех фундаментальных идеалов эпохи Просвещения: идеала рациональности, идеала прогресса и идеала системы. Однако социологический анализ тоталитарных режимов (включая и такие квазитоталитарные, как гитлеровский и китайский) показывает сильные различия между ними в реализации и трансформации этих идеалов. Только один из них, хронологически первый, ленинско-сталинский (скорее ленинский, чем сталинский), был последовательно рационалистическим, прогрессистским и инновационным. В сравнении с ним уже гитлеровский проект выявляет множество иррациональных сбивов и архаических отступлений. Китайский проект Мао Цзэдуна — это попытка синтеза революционного новаторства и имперского политического традиционализма. Но наиболее яркий контраст являют собой камбоджийский режим Пол Пота и эфиопский режим Менгисту, которые оказались случаями полного провала в политическую архаику. Российский революционный схизмогенез 1917-1921 годов еще можно гипотетически возвести к ма совой спонтанной политической истерии кануна Первой мировой войны. Но схизмогенез периода сталинских чисток и поздней военной фазы Третьего рейха удивительным образом оказывается необъяснимым на основании схожих явлений более ранних этапов истории — таких, например, как латентная мания взаимоуничтожения, охватившая мир уже в самом начале XX века. Сейчас при взгляде из начала XXI столетия мы можем все всплески схизмогенеза теоретически выводить из гиперсимметрии во взаимоотношении этоса людей с «объективно» существовавшими социальными, политическими и политэкономическими структурами их, этих людей, общественного бытия. Но это — слишком общее объяснение, не учитывающее трех важнейших обстоятельств, без учета которых понимание нами психологической составляющей сегодняшней политической жизни и политики в целом категорически невозможно.
Первое обстоятельство — эпистемологическое. В течение все го XX века и вплоть до сегодняшнего дня психологический фактор в политической рефлексии упорно продолжает истолковываться в терминах просвещенческой рациональности. Сколь бы ни были иррациональны конкретные политические события, они все равно подлежали рациональной трактовке. Отсюда же следует квазиобъективация фактов человеческого поведения, не укладывающихся в рамки «нормального» взаимоотношения с макро и микросоциальными структурами, как фактов политических. Или, может быть, точнее будет сказать об этих фактах, что они не укладываются в рамки «нормально» политической рефлексии как факты неполитические и недоступные рациональному пониманию в качестве политических. Результатом этой квазиобъективации, которая превратилась в устойчивый элемент политической рефлексии и стала частью содержания общественного мнения, явилось и привычное смешение, перепутывание психического с сознательным на всех уровнях политической рефлексии.
Второе обстоятельство — антропологическое. XX век принес радикальное изменение в осознании человеком самого себя как человека в чисто антропологическом смысле, то есть как монады общечеловеческого. Основным в этой антропологической трансформации было открытие того факта, что один человек может сделать все с собой и другими людьми и что с одним человеком также можно сделать все. Любопытно, что первая часть этой максимы — это парафраза известного утверждения в «Бесах» Достоевского, а вторая является прямым примитивным выводом из обвинительного заключения на Нюрнбергском процессе. Однако самым важным здесь является именно «новое» знание человека о том, что он может все сделать и что с ним можно все сделать, знание, которое безвозвратно фальсифицирует как остаточный христианский антропоцентризм Просвещения, так и неогуманизм позднего французского экзистенциализма. Это знание по своему содержанию является не этическим, а этологическим. Человек, который знает, что он сжигал и сжигался в Освенциме и Тремблинке, расстреливал и расстреливался в колымских лагерях, знает, что он сможет сделать все это, если захочет, и что угодно другое. Само это «захочет» оказывается фокусом его, пусть сколь угодно неразвитых, психологических интуиций. Но этот человек уже не помнит себя незнающим, потому что не знает ни своей истории, ни истории вообще. Следствием такого рода трансформации явилось еще большее фрагментирование субъекта политической рефлексии и тем самым — поскольку речь идет прежде всего о воле как детерминанте субъективности — еще большее усиление индивидуализации субъекта. Другим следствием этой антропологической трансформации является все усиливающаяся тенденция научного знания к отделению психики от сознания, как принципиально разнородных объектов.
Третье обстоятельство — социологическое — представляется нам феноменологически наиболее сложным. Увеличивающаяся буквально на наших глазах пространственная размытость, расплывчатость социальных структур неизбежно усиливает симметрию в их взаимодействии с этосами группового и индивидуального поведения людей. Кроме того, неуклонно возрастающая мобильность масс населения имеет своим прямым эффектом усиливающуюся сжатость времени, необходимого для установления и развития асимметричных форм взаимодействия этоса с социальными структурами. Выражаясь несколько метафорически, можно сказать, что недостаток времени для протекания процесса взаимодействия здесь восполняется интенсивностью процесса. Если к этому добавить одно временное участие в такого рода взаимодействии двух и более социальных структур, которое мы называем «структурной суперпозицией», то будет легко себе представить степень психического напряжения, переживаемого индивидами и группами индивидов, продолжающими участвовать в симметрическом взаимодействии этосов с социальными единицами. Замечательно, что неопределенность, фиктивность социальных структур сегодня делает требования, предъявляемые к индивидам и группам индивидов, столь же трудновыполнимыми, как и требования в условиях ушедших тоталитарных политических режимов, в которых функционирование социальных структур падало чуть ли не до нуля при абсолютном преобладании структур государственной власти. Мы думаем, что нынешняя фрагментация социальных структур и редукция социальной структуры к одному из ее фрагментов меняет смысл классического определения человека как «социального животного». Сегодня это определение звучит не как вызубренный трюизм, а скорее как социопсихологическая гипотеза, которую мы могли бы расшифровать наипростейшим образом: «сегодня» — значит «в условиях редукции социальных структур», «человек» — «субъект политической рефлексии», «социальный» — «продолжающий этологическое взаимодействие с социальными структурами», «животное» — «психически участвующий в этом взаимодействии».
Теперь — объяснение психического с точки зрения политической философии, но уже с учетом приведенных выше трех обстоятельств, поясняющих наш подход к феномену терроризма. Сам реальный ход событий начала третьего тысячелетия, в центре которых оказывается терроризм, предлагает наблюдателю этих событий, политическому философу, возможность новых, еще не апробированных подходов в исследовании политической рефлексии его современников. Речь будет идти о современном терроризме как особом самостоятельном феномене. Ниже будет говориться о его особенностях. Но сначала — рабочее определение современного терроризма.